Социология: методическая помощь студентам и аспирантам

Проблема абортивной модернизации и мораль. Лекция Льва Гудкова

PDF Печать E-mail
Добавил(а) Социология   
01.05.11 04:48

Проблема абортивной модернизации и мораль
Лекция Льва Гудкова

21 ноября 2008, 10:45


Cтенограмма лекции известного российского социолога, доктора философских наук, директора Аналитического центра Юрия Левады, главного редактора журнала "Вестник общественного мнения" Льва Гудкова, прочитанной 10 июля 2008 года в клубе — литературном кафе Bilingua в рамках проекта «Публичные лекции Полит.ру».
Текст лекции
Начну с признания: мне очень нравится эта форма интеллектуальной презентации – публичная лекция с обсуждением затронутых в ней вопросов и последующим вывешиванием ее в Интернете. Мне кажется, что такая свободная форма обращения к потенциальной аудитории, структурирования ее, позволяющая регулярно обсуждать и осмыслять текущие проблемы, вызывающие интерес неспециалистов, а значит – людей из более широких кругов, чем экспертное сообщество (а мы все так или иначе по большей части оказываемся в этом состоянии), очень важна. В каком-то смысле она заменяет недостающую у нас публичность, «Öffentlichkeit», которую Хабермас называл важнейшим признаком модерности общества. Под "публичностью" я имею в виду ту околоуниверситетскую интеллектуальную среду, которая с готовностью резонирует на все происходящее в стране и мире, критически оценивает выдвигаемые интерпретации событий в самых разных сферах и отзывается на них в СМИ, чаще всего – в печатных изданиях более или менее широкого диапазона. Структуры «публичности» связывают процесс рефлексии, идущей в экспертных группах и специализированных институтах, процесс рационализации любых идей, имеющих отношение к коллективной жизни (включая и проблемы субъективности), с действиями политиков или мнениями элиты. И выносят продукты этой рефлексии в гораздо более широкие круги людей, заинтересованных, чувствующих свою ответственность за состояние дел в обществе. Более всего здесь интересны основания и механизмы этой солидарности, в общем-то, ничем иным не связанных людей. В нынешней России механизмы такого рода крайне слабые (чем, собственно, объясняется общественная апатия и отчужденность населения от политики). Дело не только в том, что СМИ, которые должны были бы поддерживать связи такого рода, остаются вне этого публичного поля по причинам цензурного характера или – что более любопытно – самоцензурного или профессионально идеологического порядка. Со своей стороны, и академическая наука не чувствует какой-либо необходимости выхода на публику: наука у нас построена «вертикально», ориентирована на заказы и интересы начальства; горизонты ответственности и, соответственно, понимания действительности заданы ей властью, а не обществом. Так она выстроена организационно, так задано ее финансирование, такова ее профессиональная этика. Поэтому она внутренне закуклена и не чувствует себя обязанной высовываться из своего институционального кокона. Такова инерция советской (или тоталитарной) институциональной организации нашего социума. Каждый месяц происходят какие-то конференции в академических институтах, о которых публике в России вообще мало чего известно, потому что из той сферы практически нет информационного выхода в СМИ. Например, несколько лет назад имела место конференция, совместная немецкая и российская, по тоталитаризму, теме крайне важной для нашего общественного мнения. Этой весной проходила международная конференция историков по «Пражской весне» в РГГУ, на которой выступали наши историки, австрийские архивисты, чешские историки и другие специалисты. Кто-нибудь о них слышал? Какая-нибудь газета писала о прошедших на них дискуссиях, о рассматривавшихся проблемах? Никакой информации не было, а значит, до общества не дошло ни звука. Можно сказать, что результаты подобной работы в общественном плане ничтожны. Даже я, человек заинтересованный и старающийся следить за литературой по этим темам, узнал о конференциях с опозданием в несколько месяцев. Необходимость подобной связи академической науки, специалистов в своей области и публики представляется чрезвычайно важной. Существующий острейшей разрыв между академической наукой, замкнутой в своих зонах, и публикой имеет гораздо более значимую роль, нежели это может показаться на первый взгляд. Дело не просто в консервации состояния невежества публики, ее нецивилизованности или даже намеренного опускания общественного сознания до уровня примитивных коллективных мифов и предрассудков. Нетрудно констатировать явления стремительной общественной деградации и примитивизации, наблюдаемые в России с начала усиления авторитарных тенденций после 1999 года и установления жесткого контроля над СМИ. Об этом уже много говорилось и писалось. Но суть проблемы не просто в фиксации такого состояния общественного мнения, а в отсутствии механизмов повышения ценностного и символического уровня коллективной жизни, которые образуются только в постоянной взаимосвязи идей и интересов, в систематически идущей рационализации вопросов общественной жизни, происходящей в вот этой самой «публичности». Роль академической (университетской в том числе) науки заключается в том, что она, благодаря своей технике интерпретации, частным явлениям повседневной или политической жизни придает всеобщий и универсалистский характер. Поэтому я хочу подчеркнуть, что эта форма – публичная лекция - принципиально отличается как от комментария эксперта в сетевых изданиях, так и от интернетовского трепа в блогах, своего рода электронном аналоге прежней дворовой жизни и присущей ей типу коммуникации. Публичные лекции на «Полит.ру» оказываются единственной такой формой, насколько я себе представляю, ну, может быть, не единственной, но точно - одной из немногих форм подобной связи. Обсуждение докладов, скажем, по понятным причинам, по самому статусу открытых лекций, не всегда бывают продуктивными, но сама эта форма мне кажется очень удачной. 
Теперь, чтобы завершить затянувшееся введение, два слова о названии лекции. Я бы хотел поправить формулировку анонса лекции и сказать, что это «не проблемы абортивной модернизации», а «проблема», в единственном числе или, если хотите, с определенным артиклем, потому что это «проблема для нас». Далее - «не морали», а «мораль». Это не внутридисциплинарная или теоретически содержательная проблема, а именно проблема нашего знания, нашего сознания, характера нашего понимания того, что происходит в стране. Почему модернизация «абортивная»? Прямые ассоциации слова «аборт» или «абортивности» в русском языке ведут к медицине и связаны с прерыванием беременности. Но в английском языке, где я впервые встретил это словосочетание, это не единственное и даже не первое значение. Первое – аварийное прекращение полета, запуска, прерывание какого-то процесса. Впервые на словосочетание «абортированная культура» применительно к русской истории я натолкнулся у Тойнби лет 35 назад, давно, поэтому и не запомнил ни названия сочинения, ни самого места в тексте. Позже я достаточно часто встречал это или близкое словосочетание и в других контекстах, в частности, у Шпенглера - «абортивная модернизация», и у других авторов. Как правило, такие словосочетания всегда были связаны с "цивилизационными" подходами или типологиями культур, отдающими метафизикой культуры, где «цивилизация» рассматривалась как относительно статичная, замкнутая в себе, закрытая система, со своими смыслами, ценностями, временными циклами, изолированная или слабо связанная с другими странами и процессами в мире. Понятно, что для социолога подобный подход методологически мало приемлем. Но все-таки его можно рассматривать как эвристический принцип или предварительный вариант объяснения темного места, первичный и схематический вариант описания страны или ряда стран, даже как идею направленного описания или идеально-типического конструирования некоторых особенностей изучаемых стран с целями последующего сравнительно-типологического анализа ряда стран. Но я помню, само это словосочетание «абортивная культура» или «абортивная цивилизация» в применении к русской истории меня очень задело. И задевает до сих пор. А раз так, то очень трудно взять и так просто отказаться от этой характеристики русской истории и эволюции русского общества. Действительно, если мы посмотрим на русскую историю, по крайней мере, на последние ее 130 лет, то мы увидим периодически возникающие кризисы и затем блокировку, остановку процессов модернизации. Срывы происходили в 1881 – 85-м годах, затем в 1917-1922 годах. Далее можно говорить о некоторых, нереализованных возможностях или вариантах другого развития, открывавшихся и в 1930-х годах и даже в 50-х годах. Но наибольший интерес для нас, конечно, представляют события постперестроечного времени - то, что последовало за крахом СССР. Тогда казалось: наметились перспективы перехода от закрытого, тоталитарного общества к чему-то более гуманному и человеческому, но из этого вышло совсем не то, на что мы надеялись в первые годы общественного возбуждения. Демократии, открытого современного общества, свободной рыночной экономики, правового государства не получилось, хотя во многих восточноевропейских странах, несмотря на доказанное сходство «человека» и социальных систем во всех странах «соцлагеря», это удалось сделать. Там процесс перехода, как утверждают транзитологи, идет с большим или меньшим успехом. 
Я не рассматриваю модернизацию как жестко определенную схему, скорее, это некоторый, довольно широкий канон интерпретации институциональных и культурных изменений, для описания или объяснения которых можно использовать разные модели. Сам процесс модернизации, и на это я специально хотел бы обратить ваше внимание, можно диагностировать или описывать прежде всего как явления структурно-функциональной дифференциации общества. Это главный признак данного процесса. Не идеология, не заимствуемые символы или формы поведения, а именно процессы институциональной дифференциации: движение от закрытого сословного, иерархически устроенного, традиционалистского общества к более сложному, выделение институтов из единого целого, их дифференциация, установление сферы их известной автономии, появление внутри этих сфер собственных способов регуляции, внутриинституциональных норм, ценностей, значимость которых не выходит за рамки этих институтов. Почему именно структурно-функциональная дифференциация институтов? Потому что этот процесс содержит кумулятивные признаки разных явлений, происходящих сравнительно одновременно (иногда взаимосвязано) в разных сферах и плоскостях. Автономизация какого-то института (науки, экономики, права, политики, искусства, религии, медицины, семьи и т.п.) означает, что произошло выделение относительно независимой от других институтов сферы регуляции. Тем самым признается: а) несводимость ценностей одного порядка к ценностям другой системы значений; б) развитие отдельных институтов следует собственной логике, а не задано внешними инстанциями или социальными группировками; в) появились специальные связи и коммуникативные посредники между этими институтами; г) нормы и типы регуляции автономных институтов или сфер воспроизводятся во времени независимо от персонального состава участников взаимодействия в этих сферах, то есть они подлежат специальному обучению, а это указывает на то, что здесь есть и соответствующая история этих институтов, архивы, учебники, есть профессиональная или квазипрофессиональная этика, профессиональная социализация и т.п. Неупразднимая конфликтность и противоречия между автономными сферами требуют разработки специфических форм достижения компромисса или их регуляции. Центр тяжести или авторитета падает на самостоятельного индивида, в этом случае превращающегося в «меру всех вещей». Свободная рыночная экономика, современная наука, формальное кодифицированное право исторически возникают одновременно с эмансипацией индивида. Иначе говоря, появление собственных оснований значимости этих институтов свидетельствует об увеличивающейся, растущей сложности самого общества, интегрируемого, в свою очередь, появлением разных систем обменов, коммуникаций, опосредованных взаимосвязей между институтами. Будучи относительно свободным от каждого отдельного института или социальной группы, новый, модерный человек вынужден учитывать в своем поведении и сознании требования каждого из институтов, в которые он включен. Другими словами, усложнение структуры общества предполагает появление такого социального феномена как «субъективность», с которым непосредственно и связано понятие модерности (оно возникло в противопоставлении себя закрытым и недостижительским, иерархическим обществам). Но субъективность как таковая, свобода вынужденного быть ответственным индивида невозможна без закрепления неотчуждаемых прав и свобод индивида в системе правовых норм и гарантий. Сложность институциональной структуры общества предполагает симметричную сложность и развитость человека, усиливающуюся автономность его систем регуляции, частичным выражением которой оказывается «мораль». Мораль поэтому не может быть принесена извне или навязана другими (в отличие от права). В противном случае мы имеем дело с более простыми - нормативными - типами регуляции, а значит и с механизмами внешнего принуждения к этим нормам. Мораль (этика ответственности за свои действия) и есть выражение человеческой автономности, рефлексивной саморегуляции,. Заметьте – я не касаюсь сейчас содержания моральных принципов, речь идет только о социологической форме или механизме того, что называется моралью современного человека. 
С этой точки зрения, «модернизационный аборт» или прерывание эволюционного развития, модернизационных процессов (я хотел бы особо обратить ваше внимание на этот момент) означает периодический сброс сложностей социального устройства и редукцию социальных систем и самого человека к более простым и архаическим моделям. Можно по-разному объяснять такие периодические кризисы, вызванные социальными катастрофами (например, Первой мировой или гражданской войной, экономическими кризисами) или какими-то мощными и продолжительными социальными факторами, но во всех случаях имеет место возвращение к какой-то упрощенной, более примитивной модели в сравнении с предшествующей системой или предполагаемой в ближайшем будущем, то есть воспринимаемой как вполне реальной или реализуемой.
Появление тоталитарных режимов тоже можно и нужно рассматривать как явление абортивной модернизации, сброса сложности, или контр-модернизации, как действие контрмодернизационных сил и тенденций. 
Еще одно-два необходимых пояснения. Нынешнее состояние российского общества я не рассматриваю как последствие происшедшей в 1989-1993 годах «революции», как это делали Мау или Гайдар. «Революция» как понятие мне вообще представляется неадекватным для научной интерпретации современных процессов, оно из политического языка начальных фаз модернизации, 18 века или первой половины 19 века. С моей точки зрения мы имеем дело с медленным, болезненным и противоречивым процессом разложения тоталитарного режима, тоталитарной системы. Это не целевой, не финальный, не направленный процесс, последствия его совсем не очевидны и туманны. 
Слово «тоталитаризм» часто, особенно у нас, воспринимается исключительно в духе идеологической критики, оно выступает как пейоративное понятие для репрессивной практики государства, как указание на государственный террор и манипуляцию массовым сознанием со стороны режима. Строго говоря, это неверное понимание проблемы тоталитаризма, при таком словоупотреблении часть признаков явления (практика террора) замещают весь комплекс значений термина. 
Концепция тоталитаризма сама по себе неоднозначна, поскольку имеет свою собственную историю. Она развивалась вместе с самими тоталитарными системами и их описаниями. В 1920 – 30-х годах политические аналитики, описывая становление тоталитарных государств, подчеркивали особенности этих систем, которых раньше никто никогда не наблюдал: это - монополия определенной партии, захватившей власть в результате либо выборов, либо силовым образом, сращение партии и государства, вытеснение из публичного пространства всех оппонентов режима, милитаризация всех сторон жизни в стране. В глаза им бросались совершенно новые вещи: установление системы кадрового контроля во всех ключевых областях социальной, экономической и государственной жизни, огосударствление сфер и институтов, не входивших до того в систему государственной регуляции (вроде семьи, религии или производства), а также особый тип партийно-идеологического, мобилизационного воспитания молодежи. Именно то, как постепенно подбирал режим все существовавшее до того в качестве гражданских, традиционных, религиозных и прочих структур, как они подводились под контроль государства, как менялся сам смысл и характер права, наполняясь духом и интересами одной партии, и составляло предмет работы этих наблюдателей. Первые описания этих явлений, которые дали тогда, в конце 20-х - начале 30-х годов, Вальдемар Гуриан и Луиджи Стурцо, оба очень интересные мыслители. Жалко, что у нас ничего не переведено из их работ. И другие политические философы писали именно об этой практике ликвидации автономности социальных институтов. 
В 30-х годах появилось много работ так называемых ренегатов, то есть бывших членов тоталитарных партий, как правило, коммунистов, но не только, описывающих изнутри эти режимы и сложившиеся политические системы. Уже после войны появились первые систематические труды, включающие и анализ идеологии, и террора, и тотальной бюрократизации прежней гражданской жизни. Среди них наиболее значимой является не «Истоки тоталитаризма» Ханны Арендт, как можно подумать, а небольшая работа Фридриха и Бжезинского 1956-го года (в 1955-м году появился доклад К.Фридриха, а потом их общая работа с добавлениями З.Бжезинского), в которой они суммировали идеально-типические черты этой системы, объединив их в понятие «тоталитарного синдрома». В отличие от ранних работ, а также от Арендт, изменился смысл и назначение самой концепции: генерализация признаков тоталитаризма означала, что теория предназначена не для описания какого-то конкретного «тоталитарного» режима, отдельного исторического явления, а направлена на необходимость сравнительно-типологического анализа разных режимов, объединенных одной логикой подхода и одной оптикой рассмотрения. Что входило в «тоталитарный синдром»? Фридрих и Бжезинский выделяли шесть признаков (в разное время у них было разное число этих черт, но это не важно). Первый - это, конечно, монополия одной партии, сращение партии и государства, о чем я уже сказал. Второе - это монополия над средствами массовой информации и превращение их в механизмы массовой агитации и пропаганды, вытеснение любых других каналов информации, что создавало атмосферу закрытости и изоляционизма. Третий признак - особая организация тайной политической полиции, проводящей политику массового или избирательного террора, уничтожающей предполагаемых или реальных оппонентов вне зависимости от их идеологической направленности, происхождения, статуса, состояния; вместе с монополией на средства массовой информации тем самым создается единое, тотальное пространство умственного контроля. Далее – миссионерская идеология, принудительно навязываемая и основанная на хилиастических или миссионерских представлениях о построении общества совершенно нового типа, нового в истории человека, разрыве со всей предыдущей историей, прежде всего, с предыдущими партиями либерально-буржуазного толка. Как прогнившими, коррумпированными, неспособными обеспечить форсированное развитие страны, не отражающими волю народа, не способными вывести страны из кризиса и прочее. Теперь – собственно террор, массовый, самоцельный, как бы иррациональный по своей сути. Остановимся здесь и разберем этот момент специально. Террор выполняет две функции. Первое: помимо устрашения и ликвидации оппонентов, он создает условия и состояние всеобщей дисциплинированности общества, с одной стороны, и обеспечивает быстрый карьерный лифт для членов партии, с другой. Благодаря террору, или правильнее - в результате периодического срезания кадров системы, открываются каналы быстрой вертикальной мобильности, что создает в обществе иллюзию открытых возможностей, прежде всего для молодежи. Чувство всеобщего подъема, кадрового продвижения. Это особенно важно именно для России, в смысле, для СССР. 
Кроме того, Фридрих и Бжезинский называли и дополнительные признаки тоталитарных режимов: огосударствление экономики, подчинение экономики политическим целям, плановая экономика. Все эти шесть признаков работают как единая система понятий, объединяющих и описывающих функционирование систем этого типа. 
Важен еще один момент. Тоталитаризм соединял в себе два, казалось бы, несоединимых признака. Это действительно эсхатологическая идеология, которая обещает построение нового общества и нового человека. Небывалого общества - и ради этого принуждает население к известным жертвам, потребительскому аскетизму. Это первое. А второе - построение нового общества и формирование нового человека, новой системы соединяется с глубоко архаическими представлениями об этом человеке и исключительности данного общества и власти. Эти моменты могут быть открыто провозглашены, как в нацизме, либо ситуация принимает более замаскированный характер, как в коммунистической идеологии. Она апеллировала к очень давним представлениям о родовом, общинном человеке, неиндивидуализированном, характерным, может быть, отчасти для аграрного коммунизма, а, может быть, даже еще более ранним, мифологическим представлениям о всеобщем равенстве, возможности существования без эксплуатации, без системы современных обменов и коммуникаций и прочее. В нацизме апелляция шла к почве и крови, к германской мифологии, к ложной архаике, мистике и проч. Риторика итальянского фашизма соединяла футуризм с аристократическим возрождением традиций Римской империи. Но в любом случае для нас важно именно это соединение в каждом случае глубоко архаических структур и модернизационных идей. 
Тоталитаризм в своей практике обеспечивал очень быстрое, форсированное развитие некоторых областей социальной жизни и сохранение архаических, примитивных моделей социального устройства. Реальная жизнь была более сложной и разнообразной, но в качестве определений реальности выдвигались именно примитивные и мифологические образцы. Каждый раз это был довольно заметный успех в одних областях (военно-промышленном развитии, иногда – науке, создании инфраструктуры) и редукция сложности в других. 
Развитие теории тоталитаризма оборвалось в начале 1970-х годов, потому что два самых видных экземпляра этой концепции, режимы, иллюстративные для этой теории, – нацистский и фашистский - прекратили свое существование, оборвались в результате военного поражения. А критика советского режима как тоталитарного была довольно скоро отодвинута в сторону, а сами критики в значительной степени дискредитированы как патологические антикоммунисты, поскольку Советский Союз участвовал в той войне против нацизма и фашизма. Кроме того, сама идея тотальности системы (своего рода социально-идеологического монолита) была довольно быстро подвергнута сомнению после венгерского восстания и в особенности после «Пражской весны». Под влиянием частично еврокоммунистической, левой критики, частично - работ американских историков-«ревизионистов», концепция тоталитаризма была надолго отодвинута в сторону. Однако теоретическая проблема осталась, и заключается она в том, что так и не было дано ответа на вопросы: каковы источники развития таких режима, таких систем, какова логика дальнейшей эволюции или трансформации систем или социумов такого типа? Ответа в 1960-80-е годы на них не было, поскольку Советский Союз еще существовал, а первые два, германский нацизм и итальянский фашизм, послужившие источником теорий тоталитаризма, существовали с исторической точки зрения слишком короткое время. 
С середины 80-х годов стали появляться работы, которые постепенно начали указывать на факторы разложения соцлагерных режимов в связи с возрастающей ролью повседневной жизни, показывать роль сетевых структур для обеспечения сплоченности в малых группах. Очевидным было и появление неформальных структур, правозащитных движений. Но все-таки для дальнейшей теоретической работы над проблемой тоталитаризма этого было мало, это были только частные и узко направленные предметные подходы. Собственно говоря, вопрос, как дальше могут или будут развиваться такие системы, никто не ставил. В 1989-м году после краха социалистического лагеря об этом, попросту говоря, забыли. Появились возможности другой политической практики, восточноевропейские страны перешли под контроль или под влияние западных демократий, короче, это было уже другое общественное состояние. Актуальными на тот момент стали модели транзитологии и национальных изменений. Все это так. Однако более позднее развитие восточноевропейских стран (например, в бывшей ГДР, в Болгарии, Румынии), но особенно в нашей стране, неудачи российского транзита, появление новых деспотических режимов в Средней Азии, трудности демократического развития на Украине или на Кавказе, как мне кажется, делают вновь актуальной концепцию тоталитаризма. При этом уже не стоит задача описания таких систем. Требуется другое - привлечение внимания исследователей к последствиям подобных режимов, еще раз подчеркну - к тому влиянию, которое оказывала или оказывает эта система на самого человека и культуру этого общества. Интересна природа этого общества, если можно говорить об этом как об обществе. 


И здесь я перехожу к центральной теме наших исследований в «Леваде-центре», которые мы ведем вот уже 20 лет. За это время сменился их акцент: внимание переключилось с групп, которые могут обеспечить развитие и динамику российского общества, на причины блокировки изменений, на механизмы и основания консервации. Почему демократии не получилось? Почему не происходит реального модернизационного движения, несмотря на видимые признаки нынешнего благополучия и рост материального благосостояния (а то, что оно растет, несомненно)? 
И здесь концепция тоталитаризма, как мне кажется, может быть вполне адекватной нашему материалу и открывает некоторые возможности для объяснения модернизационной несостоятельности России. Рассмотрим это более подробно. Развал советской системы начинается именно с центрального института этой системы, с организации власти «партии-государства». Как вы помните, перестроечный кризис перешел в неуправляемую фазу, когда начался раскол в номенклатуре. До этого ни массовых движений, ни каких-либо массовых протестов не было (шахтерское движение проявилось позже). Не было заметно и появления новых групп, которые выдвигали бы проекты модернизационного развития. Распад системы начался именно с верхушечного кризиса. Это вещь не случайная. Сегодня можно найти целый набор разных объяснений, почему развалился Советский Союз. Не выдержал гонки вооружения, исчерпались ресурсы милитаризированной экономики, упали цены на нефть, что с течением времени привело к сокращению золотовалютных запасов, отказ во внешних кредитах, сокращение импорта продовольствия, общий дефицит, и прочее, и прочее. Все это верно - и все это мало что объясняет. Почему в сороковых и пятидесятых годах система функционировала, а в 1990 году начала распадаться? Мне в данном случае интересны внутрисистемные напряжения, которые привели к развалу. Обо всех сейчас говорить не могу, но об одной только точке напряжения мне бы хотелось сказать два слова - это внутрибюрократические напряжения. Приведу один пример из исследования циркуляции постсоветских элит, которое провели в 1993-1994 годах наши коллеги вместе с американскими социологами. Речь идет о функциональных последствиях массового террора в тоталитарной системе. После смерти вождя, естественно, первое, что сделала номенклатура, - это резко сузила область применения массового террора, закрыв, в первую очередь, саму возможность инициировать репрессии, направленные против членов партийного руководства, то есть против самой себя. Запреты на возбуждение уголовных дел против членов ЦК, далее -против членов партии, и прочее, прочее. В целях самосохранения бюрократия была вынуждена сокращать масштабы террора, менять направленность террора, хотя полностью он никогда и не был ликвидирован. (Как профилактические репрессии против отдельных групп населения террор сохранился до конца перестройки. Более того, он сохранен как инструмент точечного применения до нынешних дней). Прекращение практики массового террора мгновенно по историческим рамкам, на протяжении всего одного поколения, привело к прекращению вертикальной мобильности в обществе. Террор раньше «срезал» группу за группой, открывая возможность социального подъема или, по крайней мере, горизонтальной мобильности нижестоящим членам номенклатуры. Карьерные перспективы и надежды на быстрый статусный рост, доходы, положение консолидировали разные уровни номеклатуры как особой группы. Прекращение террора привело к прекращению мобильности. По данным исследования, проведенного Головачевым, Косовой и Хахулиной (мне очень жалко, что эта замечательная работа прошла незамеченной, но такова наша публичность, увы!), молодому карьеристу в последние годы жизни Сталина для того, чтобы занять первую номенклатурную должность, например, освобожденного парторга на крупном заводе, нужно было потратить 2–3 года, к концу брежневского времени – 15-20 лет. Иначе говоря, к концу этой эпохи вертикальный рост почти прекратился, что, естественно, создало сильнейшие напряжения и недовольство внутри второго, третьего эшелона номенклатуры, сознаваемого правящей верхушкой. Именно это и раскололо номенклатуру. Сам по себе застой, включая и относительное перепроизводство специалистов, не носил катастрофического характера для режима. Но для высшего слоя такое состояние оказалось критическим. Если бы Горбачев немножко лучше понимал назревающую ситуацию, наверно, он бы воспользовался идеей раздела партии, одна была бы социал-демократической, другая - коммунистической, и как-то пытался бы управлять этим процессом. Такие идеи появлялись, но либо он не решился на это, либо такой вариант был уже невозможным, запоздалым. Конституированная сверху вниз система власти распадается чрезвычайно быстро, если начинает разваливаться самый верх. Кризис высшего руководства, собственно, и инициировал крах системы. Но распад системы еще не приводит к уничтожению самих составляющих ее институтов. И то, что мы видим в дальнейшем, то, что мы происходило на протяжении последних 15-ти лет, можно описывать как очень медленное разложение и отпадение отдельных институтов, выделение их из прежнего единого комплекса управления и контроля тоталитарных ведомств и организаций. Новые институты были лишь продекларированы, но не реализованы, они, как оказалось, не могли воспроизводиться даже на протяжении короткого времени. Демократические формы не выдержали даже одного электорального цикла. А это значит, что никакого разделения властей не произошло. И Дума – это не европейский парламент, и суд наш - Басманный, и политические партии, как показали выборы прошлого года, - это всего лишь вариации на тему «партия власти» и ее возможные дубли, то есть составные части кремлевской машины для массовой аккламации власти. Наши политические партии не имеют ничего общего с политическими механизмами политического целеполагания. Конечно, скорость процессов разложения очень неодинакова в разных сегментах системы. Быстрее всего отпадают те институты, те институциональные сферы, которые не несут символической нагрузки, у которых разорвались связи с символическим целым, с системой власти. Это - технология, это - экономика (в какой-то степени), это - массовая культура, это - система коммуникаций в обществе и прочее. Но не армия, не спецслужбы и не структуры образования. Мало или даже - вообще не меняется сама конструкция государственной власти. Она как была, так и остается структурой самодостаточной, самой себя назначающей власти, конституированной сверху вниз. По мере усиления централизации власти при Путине власти стремятся восстановить контроль над СМИ, экономикой, образованием, держать в поле своих интересов и другие сферы жизни, до которых они могут сегодня дотянуться. Это, конечно, не самодержавие, которое опиралось на длительную традицию (хотя склонность к имитации традиционализма у нынешних властей очень заметна). Но это – самодовлеющая узкая группа властных или номенклатурных кланов, не связанных какими-либо обязательствами или ответственностью перед другими группами и институтами в обществе. Самый любопытный вопрос – почему же после распада союзной номенклатуры через несколько лет номенклатурный механизм восстановился на российском уровне?
Казалось бы, после распада СССР дальше процесс должен был бы пойти так, как он шел в других восточноевропейских странах. Здесь уже могут быть найдены некоторые содержательные ответы. Там, между прочим, сохранились докоммунистические, досоциалистические институты. Это - костел, как в Польше, либо структуры гражданского общества (как в Чехии), или хотя бы традиционные, фольклорные общества, как в Прибалтике. Но могли возникнуть и союзы интеллектуалов с рабочим движением, например, «Солидарность», объединения писателей, журналистов и т.п., которые играли роль зародышей автономных образований, отделенных от власти, не обязательно даже оппонирующих ей, но отделенных от нее. Может быть, даже просто в силу более короткого времени существования тоталитарного режима в этих странах сохранилась какая-то память о существовании гражданского общества, как это было в Прибалтике, в Чехии, в Венгрии. В России такой памяти не было. И ельцинская команда, собиравшаяся проводиться кардинальные реформы в обществе, в ситуации сильнейшей конфронтации внутри расколотой номенклатуры встала перед выбором: опираться либо на очень слабые партии и общественные движения, что грозило утратой массовой поддержки в условиях спада экономики и жизненного уровня населения, либо - на спецслужбы, полицию и армию. Победившая часть номенклатуры, следуя логике удержания власти, воспользовалась вторым вариантом – опорой на силовые структуры, став, в конце концов, их заложником. Что постепенно и привело не просто к усилению роли силовых структур, но и к проникновению спецслужб в систему власти, замещению реформистской команды сотрудниками ФСБ-КГБ. Кадры самого аморального изо всех советских институтов получили доступ к власти, к финансовым потокам, немедленно начав восстанавливать практику провокаций, устрашения и судебных процессов против своих оппонентов, подбирать под свой контроль и другие сферы – от экономики до суда, деятельности политических партий и общественных организаций. Приход Путина и начало второй войны в Чечне в этом плане - вполне закономерный процесс реставрации определенных функций и черт тотального режима. Очень последовательными в этой логике следует считать шаги по ликвидации независимости СМИ, подчинение региональных властей, без административных ресурсов которых было бы невозможным управление электоральным процессом, формирование кастрированного и недееспособного парламента, устранение независимости суда, перераспредление крупной собственности (как источника финансовой поддержки независимых от Кремля общественных объединений, центров групповой автономии) и т.п. Сегодня, судя по данным исследований российского медиа-ландшафта, более 90% всех телевизионных станций и каналов принадлежит государству или находится под контролем властей, федеральных или региональных. 
Дальше. Провести реформу армии – сделать из массовой мобилизационной высококвалифицированную профессиональную - не удалось, несмотря на явное падение ее боеспособности, отсутствие современного вооружения, низкий боевой дух, разрастающуюся коррупцию и воровство, массовый отток молодых офицеров. Не удалось не только потому, что армия является одним из силовых гарантов и защитой власти, но и потому, что она – опорный элемент во всей конструкции нынешнего режима, идеология которого предполагает постоянное возбуждение в населении чувства враждебности окружающего мира, угрозы для страны. За время путинского правления удельный вес опрошенных, считающих, что у страны есть враги, достигло 77% (в начале 1989 года таких было – 13%). Армия несет важнейшую символическую функцию обеспечения всего целого в социальной системе, а может она ее выполнять только в таком вот виде – всеобщей массовой мобилизационной армии, тотального института социализации к государственному организованному и бесцелевому насилию. Российская армия не предназначена для эффективной войны, она для другого: для сохранения сложившейся институциональной структуры неконтролируемой обществом власти. Можно сказать, что советская монополия военно-промышленного комплекса уступила место нынешней монополии армии и силовых ведомств. В особенности здесь важна монополия политической полиции, которая сегодня, как показывает работа Ольги Крыштановской, рассажена на ключевые позиции в самых разных сферах управления. 
Долгин: Прошу прощения, монополия в каком смысле? Ну, то есть значимое место в правящем классе? Или монополия в смысле отсутствия гражданского контроля за некоторыми?..
Гудков: Конечно, отсутствия гражданского контроля. Но не только в этом смысле, но и в качестве источника управляющих кадров, соответственно, людей с определенным типом понимания реальности, корпоративным сознанием, делением на своих и чужих, кодексом лояльности к власти. За недостатком времени не буду все это описывать. Это более или менее очевидно. Для меня остается чрезвычайно важный вопрос: почему так получилось? Почему со стороны «общества» или «нашего» человека не последовало никакого сопротивления против подобной узурпации как бы демократической власти, утвердившейся, казалось, навсегда в середине 1990-х годов? 
И здесь мы касаемся очень старой для политической философии тематики, практически не затронутой социологией или какими-то другими социальными науками в России. Это, как ни странно звучит, проблематика морали. Мораль в формальном социологическом смысле означает, что на инструментальные действия, то есть на возможности целеполагания и достижения цели потенциально любыми средствами и путями, накладываются определенные содержательные ограничения. Ограничения этого рода не связаны с эффективностью целедостижения, особенностями ситуации и т.п. Содержательные основания этих ограничений, основания морали могут быть, естественно, самыми разными, поскольку они проистекают из различия религиозных источников, этик и нормативных предписаний. Но в данном случае дело не в них, а в принципе, в структуре морального взаимодействия. Проблематика морали возникла в европейском Просвещении в конце XVII - в начале XVШ века в связи с интенсивными интеллектуальными поисками философами и правоведами условий ограничения абсолютизма, причем - ограничений как для абсолютной власти, то есть легитимного господства, так и для нелегитимной, то есть для произвола государя, диктатора или узурпатора. Понятно, что первое, что в данных случаях приходило на ум, - традиция, в рамки которой должен был укладываться произвол государя. Нарушение ее могло спровоцировать мятеж и бунт подданных. Но более важным следствием этих размышлений оказались побуждения выявить, с одной стороны, типологические основания самой легитимности власти, а с другой - сформулировать суть, генерализованные принципы автономии человека, человека вообще, его естественные права, в том числе и в качестве «подданного». Идея морали оказалась в этом контексте связанной именно с концепцией естественных прав человека, неотчуждаемости этих прав, поскольку первоначально их источник мыслился как имеющий неэмпирическую природу. Происхождение этих прав обосновывалось сопричастностью человека к Богу, и, соответственно, этим же задавались ограничения властного произвола. Ничего более высокого и сильного, чем воля Бога или полагаемые универсальными Божественные искры сознания в человеке, придумать было нельзя. Добрый правитель должен править для блага подданных, а они - повиноваться ему, поскольку он правит, руководствуясь соображениями об их нравах и благе. Тем самым предполагалось, что некоторые качества людей, их представления о должном, самодостаточны и не нуждаются в обосновании. Но именно они, исходя из общего «здравого смысла» и «нравов» (common sense, morals, Sitte, Sittlichkeit), и являются пределом произвола, особенно властного произвола. Иначе говоря, для того, чтобы господство было достаточно легитимно, правитель, государь должен учитывать представления людей о справедливости, о праве, о естественных правах. Нарушение их оборачивается деспотией или признанием факта узурпации власти. Этот момент чрезвычайно важен. Собственно идея естественного права, которая существовала довольно долго, до середины XIX века, позднее начала сменяться правовым позитивизмом, то есть представлением об устанавливаемом, полагаемом или конвенциональном характере права. Идея права получила другую природу: право стало рассматриваться как производное от авторитета, от власти, а значит – оно могло быть октроированным, навязанном силой, принуждением.. Во второй половине XIX – начале XX века естественноправовое направление отошло на задний план и уступило место конвенциональному пониманию права. Это объясняется внутренним давлением процессов юридической рационализации и кодификации, вызванным усилением роли юристов, дифференциацией институтов, их автономизацией, развертыванием разных правовых систем и, соответственно, необходимостью формализации права. К пониманию значимости принципов естественного права Европа или, точнее, западный мир вернулся только после Второй мировой войны, будучи поставленным перед необходимостью осмыслить события и опыт Холокоста, преступлений против человечности, совершенных Третьим рейхом. Позитивное право здесь не работало, так как нацистский режим (как и сталинский, советский, кстати) с точки зрения его собственных законов оставался в границах права. И учет этого обстоятельства положил начало пересмотру базовых принципов международных отношений, ценностных оснований политики, что отразилось в фундаментальных мировых документах, Декларации прав человека, Конституции ООН, позднее во введении понятия «геноцида», и прочее, и прочее. 
У нас в России никаких естественноправовых представлений нет, они отсутствуют, да и соответствующей традиции, видимо, не было. (Поэтому суд над КПСС был изначально обречен – не могло быть выдвинуто никакой правовой платформы, с которой можно было бы осудить преступления советского времени). И даже подходов таких нет. Говорю об этом как социолог; юристы, наверное, могут найти в истории права какие-то формулировки, но для меня в данном случае важно лишь одно: реализованы ли они в практике социальных отношений или нет. Во всяком случае, в социологических исследованиях следов такого понимания не обнаруживается. А гораздо более распространено понимание права как производное от авторитета, от господства. Социологические исследования Левада-центра раз за разом свидетельствуют, что в России люди рассматривают право как функцию от статуса, места в административной иерархии, или от денег. «Закон – что дышло…». В этом смысле понимание права, сама значимость или действие права не связаны с моралью или не поддержаны моралью. Можно возводить его к традиционному российскому патернализму, то есть связывать с действующими представлениями о власти как о силе, конституирующей и создающей «общество», сегодня это очень характерное для большинства населения представление. А можно видеть в этом обстоятельстве человеческие последствия тоталитаризма, влияние тоталитарного режима на массовую антропологию, формирование особого типа «человека советского», адаптировавшегося к репрессивному режиму, принявшему государственный произвол как норму. Это, видимо, разные линии объяснения и разные задачи для будущей исследовательской работы. 
Но из этого обстоятельства вытекают очень существенные следствия. Репрессивное государство теряло свою легитимность, справедливость, оправданность. Тоталитарный режим не смог воспроизводиться дольше одного-двух поколений. Идеология, прежде всего миссионерские составляющие этой идеологии, начала умирать и умерла еще до конца собственно самой системы. Примерно в начале 60-х или к середине 60-х годов, реальная мобилизационная значимость коммунистической идеологии, впрочем, как и марксизма в целом, ушла, кончилась. Ее начали заменять гораздо более традиционные представления, рутинные значения национальной идентичности. Сознание нереформируемости системы (ставшее очевидным после брежневского переворота, отстранения от власти Хрущева и подавления «пражской весны») вызвало подъем компенсаторного русского национализма (как и других нерусских национализмов), сочетающегося с вполне живой великодержавной или имперской идентичностью. Проблема поздних стадий тоталитаризма как раз и состоит в том, что власть начала терять легитимность, разрушался смысловой базис этой власти (прежде всего – вера в ее способность улучшить повседневную жизнь живущего и будущего поколения). И она все больше и больше превращалась с идеологической и смысловой точки зрения в чистый произвол. Наши исследования (правда, уже более позднего времени – конца 80-х - начала 90-х годов) показывают, что такое устройство общества, конституированное такой властью, стало восприниматься как несправедливое. Причем такие представления сохранялись вплоть до самых последних лет; они стали меняться только с 2005 года, когда значительная часть населения почувствовала улучшение экономической ситуации и рост материального уровня жизни, рост доходов. Но в конце 1980-х годов больше 70% опрошенных указывали, что советское общество несправедливо устроено, прежде всего, это относилось к иерархическому характеру распределения имеющихся благ, привилегиям, хроническому потребительскому дефициту (а значит – дисбалансу в системе гратификаций), низкому уровню зарплаты, низким доходам, неудовлетворительному положению с жильем, с медициной. Абсолютное большинство населения полагало, что сама советская иерархическая структура выступает как источник несправедливости и держится на чистом принуждении. А раз так, то возникает очень интересная проблема. Лишенное оправдания, голое насилие становится в этом смысле самой формой социальности, государственной организации общественной жизни, кодом социальности. Рутинное насилие как таковое удерживает всю целостность общества. 
Но что такое насилие само по себе, антропология насилия? Это очень интересная вещь, если разобрать ее с точки зрения социологии культуры. Насилие - это социальное взаимодействие, предполагающее со стороны насильника отказ другому, «партнеру», в значениях самостоятельности. За объектом принуждения не просто не признаются значения дееспособности, самодостаточности, самоценности, а вообще отрицаются любые социальные ценности, кроме того, что важно, или полезно, или того, что хочет видеть в нем субъект насилия. Это любопытная процедура, любопытный механизм конституции, социальности, держащийся на систематической дискриминации любого партнера. В качестве идеологической рационализации властями (или затем – массой) этой ассиметричности социальных отношений могут использоваться аргументы социальной неполноценности «Другого», соответственно, утверждение иерархии значимости в рамках всего целого, социальной неравноценности, приоритетности одних категорий людей в сравнении с другими, вплоть до приписывания объекту государственного принуждения негативных черт, выведения его за рамки коллективной общности, демонизации оппонента, превращения «Другого» во врага и прочих вариантов дисквалификации. Никаких моральных ограничений здесь быть не может и не бывало в советское и постсоветское время (примеров здесь можно приводить до бесконечности: допустим, то, как обошлись с пенсионерами в 90-е годы или сейчас, когда пенсия составляет 24% от средней зарплаты, или совершенно иное представление о том, что за оранжевой революцией на Украине стоят американцы, манипулирующие всем происходящим). В данном случае, мне важно указать на то, что выстраивается и закрепляется иерархия партикуляристских представлений о качествах и правах людей; основания ее могут быть самыми разными: по статусу, по доступу к распределяемым благам, к информации, к любым ценностным ресурсам. Устойчивость такой социальной системы может удерживаться довольно долгое время на постоянном отказе в признании за другими любых ценностных значений и тем самым – придании себе полноты этих значений, но только в тех случаях, если существует определенный консенсус между властью и подданными. Если действуют механизмы поддержания органического «единства» («морально-политического» партии и народа или «народного единства», «Единая Россия» и т.п.). Подобный партикуляризм представлений влечет за собой специфическую раздвоенность массового сознания: устойчивость самой власти зависит от того, признаются ли справедливыми, легитимными, или, по меньшей мере, – «нормальными» процедуры кооптации во власть, то есть сам состав высшей власти. В наших (постсоветских) условиях это крайне редкий случай. При Путине эти представления о высшей власти резко разделились: есть президент как воплощение массовых иллюзий на справедливого отца народа, символа всего целого, персонифицирующего надежды людей на лучшую жизнь, а потому свободного от ответственности, - и правительство или весь бюрократический государственный аппарат, предельно коррумпированный, алчный, бессовестный, продажный и т.п. С Путина снимается всякая ответственность за практическую эффективность проводимой им политики и переносится на все нижележащие уровни управления, на всю государственную машину. Путин выступает как символ связи настоящего и прошлого, медиатор традиционалистских представлений и нынешнего коллективного целого. Это с одной стороны, с другой – он тем самым закрепляет в массовом сознании (вместе с дискредитацией системы свободно конкурирующих политических партий) неважность или незначимость самого механизма политического целеполагания, а именно это и стоит за конкуренцией партий и дееспособностью парламента, дисквалификацию самой идеи представления групповых интересов, участия людей в политике или принятии решений, затрагивающих их жизненные или повседневные интересы. Но пустоты никогда не бывает. Отсутствие этого механизма оборачивается всеобщей убежденностью в том, что наверх, во власть проходят только мошенники, беспринципные или бессовестные карьеристы, что единственный мотив политической деятельности сегодня – внутривидовая борьба за привилегии, за власть, за участие в распиле бюджета. Характерное для тоталитарных режимов массовое навязанное двоемыслие сегодня начинает ослабляться и потихоньку распадаться, но это только начало, сама структура двоемыслия никуда еще не делась. Например, власть в массовом сознании по-прежнему выступает как держатель коллективных ценностей, как главный и признанный хранитель и опора всего целого, но одновременно мнение о конкретных людях, стоящих у власти, недвусмысленно негативно: общественное мнение считает их коррумпированными, преследующими лишь свои частные, эгоистические цели и интересы, продажными и некомпетентными. А это означает, что сам социальный порядок воспринимается как несправедливый, с одной стороны, а с другой стороны - как жестокий, насильственный. Следствием этого становится массовое распространение цинизма. Не нигилизма, подчеркиваю, а именно цинизма. Цинизм от нигилизма (или от «пофигизма») отличается только одной вещью: сознательной установкой на дисквалификацию ценностей, на сознательное снижение любых проявлений идеального, высокого, морального и т.п. Нигилизм – это просто неверие в ценностную значимость каких-либо действий или положений. А цинизм – это сознательное приписывание «Другому» дискредитирующих его значений, но не отказ от признания самих ценностей. Циник знает, что такое хорошо и что такое плохо, поэтому он вполне осознанно использует одно для дисквалификации другого. Лучшим примером здесь может служить самый умный, яркий и самый талантливый (не знаю - самый ли беспринципный) из российских политиков – Жириновский, которому следуют практически все остальные, как правило, довольно бездарно повторяя предложенные им ходы мысли и приемы демагогии. Цинизм - очень любопытная в социологическом плане вещь. Мы в наших исследованиях сегодня постоянно сталкиваемся с массовыми формами именно цинического сознания, цинической организации социальной жизни. Они могут касаться (оформлять, конституировать) самых разных сфер общественной жизни. Скажем, одно из наиболее популярных объяснений, почему не может кончиться Чеченская война, сводится к тому, что в ней, в этих военных действиях, все заинтересованы, начиная от генералитета, военных, живущих от войны, от московских чиновников, распределяющих финансовые потоки в республику, вплоть до чеченских боевиков, получающих за свои теракты хорошие деньги, кем-то им выплачиваемые, и так далее, и так далее. Такое убеждение распространяется самым абсурдным образом даже на террористов-смертников (им приписываются мотивы алчности - это прежде всего - и мести). Другим таким же показателем может служить массовое недоверие к «Другому», распространенное в нашем обществе: 83% опрошенных россиян утверждают, что верить вообще-то никому нельзя. Это самая негативная оценка среди двадцати-тридцати стран, которые были включены в международное сравнение. Если посмотреть на опросы общественного мнения в европейских странах, то там картина будет прямо противоположной: там норма для большинства людей заключается в том, что людям можно и нужно доверять, причем такое мнение подкрепляется и очень высоким уровнем персонального участия в различных общественных и благотворительных акциях. У нас наоборот, любым действующим социальным субъектам приписываются самые негативные мотивы, будь то люди во власти, олигархи, НПО или благотворительные организации, политические деятели или даже верующие, которым сегодня отказывают в искренности их неофитства (большинство считает, что нынешний религиозный подъем – явление модной природы). Но дело не только в семантике цинизма или в аморализме. Действительность такова, что код насилия в социальных отношениях (включая репрессивность социальных отношений) становится доминирующим фактором, конституирующим разнообразные социальные формы. Об этом можно судить не только по социологическим исследованиям, но и по косвенным признакам. Уровень аномии и социальной дезорганизации у нас намного выше, чем в любых других странах. Возьмите статистику аномии, отклоняющегося поведения, социальной патологии - и увидите, что Россия здесь действительно возглавляет соответствующие рейтинги стран. Возьмем самые простые социальные показатели, относящиеся к данной проблеме. Например, мы лидируем по числу совершенных преступлений, намного обгоняя все сопоставимые страны. Скажем, у нас на 100 тысяч населения порядка 190 – 195 регистрируемых преступлений. В Штатах, которые считаются очень криминализированным обществом, - 51, в Германии – 26, и т.д. Следует учесть также, что, по мнению многих экспертов-криминалистов, уровень регистрируемой преступности не превышает 20-25% от предполагаемого реального ее состояния, поскольку ведомственные интересы МВД искажают статистику в этой сфере. В любом случае бывшие соцстраны демонстрируют более высокий уровень преступности, чем, скажем, западноевропейские или азиатские страны. Это раз. Во-вторых, по числу внешних причин смерти опять-таки в России соответствующие показатели в 4 – 5 раз превышают аналогичные индексы ведущих стран. По числу самоубийств мы лидеры среди развитых стран (если не брать небольшие страны, такие как Венгрия или Литва). Об алкоголизме я уже и говорить не буду (потребление чистого алкоголя в 1.5 раза превышает показатели традиционных «винных» и постоянно пьющих стран). Это значит, что уровень агрессии в обществе, в том числе – и автоагрессии, очень высокий. Эта агрессия не направлена против какой-то определенной социальной или этнической группы, хотя попытки ее канализации предпринимаются достаточно часто, нет, это - социально неопределенная, диффузная агрессия, представляющая остаточный момент институционального насилия. Защитной, функционально связанной с ней реакцией становится появление множества партикуляристских и замкнутых для внешнего влияния сред, дробление, агломерация социальной материи - и сообщества "своих", где складываются более доверительные, неформальные, квазитрадиционные отношения: семья, отношения между коллегами, круг близких между собой людей. Они, а не развитие формальных институтов и генерализованных, универсалистских механизмов регуляции (мораль, право, толерантность, социальное воображение), берут на себя роль сдерживания или поглощения избыточного насилия. Неформальные среды, в которых возникают доверительные отношения, компенсируют институциональные дефициты. Нельзя сказать, что там наступает социальная идиллия. Грызутся и склочничают, может быть, и не меньше, чем при государственно-бюрократических взаимодействиях, но норма регуляции, к которой апеллируют, которую используют как образец действия, иная. Насилие внешнее, институциональное транспонируется в частные конфликты, но опознаются они уже иначе, в других категориях, в другом языке (не случайно, что 9/10 убийств происходит между знакомыми или своими людьми). Декларативной нормой являются отношения доверия между своими; они расцениваются как зоны упорядоченности, как зоны теплых и традиционных отношений, а нарушение их - как наивысшая бесчеловечность (в отличие от нарушения формальных норм – обмана начальства, милиции, преподавателя, кондуктора и прочих). Этический партикуляризм «своих», кстати говоря, входит в образ самих себя, матрицу национального самоопределения, самоописания или понимания себя. 
О том, что в России крайне низкий уровень институционального доверия, много говорилось и писалось. Крайне низко оценивается деятельность суда. Не верят суду, милиции, профсоюзам, политическим партиям, региональным властям, прокуратуре, банкам, заявлениям руководителей государства, касающимся темы «заботы о простых людях» и так далее, и так далее. Не доверяют именно формальным институтам, которые должны вроде бы как-то обеспечивать и конституировать нормальную, упорядоченную повседневную жизнь. Напротив, безусловное доверие, как мы (сотрудники Левада-центра) много раз уже подчеркивали в своих работах, проецировано на область символических институтов, обозначающих традиционалистское, не современное коллективное целое, – державу, народ. До последних выборов - это президент (интересно, что российскому правительству никогда не доверяли, а президенту как раз доверяли, снимая с него ответственность за практические последствия руководства страной). Это - церковь и это - армия. Как раз те институты, которые не связаны с регуляцией повседневной жизни. Напротив, недоверие вызывают те институциональные структуры, которые должны обеспечивать нормальную, текущую порядочную жизнь. Самое важное, конечно, в этом плане - дискредитация суда, права, самой возможности добиться справедливости (не милости от власти, а именно справедливого и честного решения проблемы). В российском общественном мнении доминирует непоколебленное с советских времен понимание суда как производного, зависимого от власти института, а самого права - как выражения воли интересов бесконтрольной власти. Можно сказать, что такое «позитивное» понимание права как производной от авторитета, от власти функции представляет собой легализацию или легальное оформление произвола самодержавной и неконтролируемой власти. Следствием этого являются, как мы не раз слышали, правовой нигилизм населения, отношение к суду как заведомо «неправому», всеобщее игнорирование, незнание и несоблюдение законов, о чем с несомненным лицемерием печалятся высшие лица в государстве. Более того, как и в случае с социальным насилием (на работе, в повседневности, в средствах массовой коммуникации), массовая реакция заключается в выборе партикуляристских способов обращения с законом и судом, обхождения соответствующих инстанций путем обмана, взятки, использования сетевых отношений (знакомств, блата) и прочее. Поэтому не случайно, что по мере централизации власти и укрепления авторитарного режима, усиления бюрократического произвола после кризиса 98-го года растет и объем коррупции, как свидетельствует исследование Георгия Сатарова. Объем коррупции, по расчетам «Индем», вырос за 7 путинских лет, если я не ошибаюсь, с 40 до 360 миллиардов долларов, то есть в 9 раз. Коррупция признана массовым сознанием нормальной практикой обращения с административными структурами. Люди готовы оплачивать функции власти, деятельность государственных органов в частном порядке. Несомненно, осуждая такую практику, население вместе с тем вынуждено принимать ее как данность, как правила игры. Люди адаптировались к такому состоянию вещей, поскольку оно все-таки позволяет предвидеть ситуацию, калькулировать издержки и выигрыши, рационализировать поведение, так как лучше выкупить у государства его услуги, чем вообще обойтись без эффективных способов решения проблемы. Следствием этого, конечно, является ощущение тотальной продажности, тотального разложения и всеобщей хронической неуверенности в ближайшем будущем. Как показывают наши данные одного из последних опросов представителей среднего класса, то есть наиболее обеспеченной и образованной молодежи крупных городов, большинство респондентов соглашается с определением нынешней ситуации как «эпохи стабильности», но, одновременно они говорят, что эта стабильность ненадолго. Это очень интересное сочетание. Стабильность наступила, но ненадолго. Заработанное состояние, накопленные в последние годы деньги, положение предпринимателей средней руки оказываются ничем не защищенными, потому что суд не работает, нет институциональных гарантий от перераспределения собственности, от произвола бюрократии разного вида, как нет защиты и от преступников. А раз «сделать ничего нельзя», то в массовом порядке возникают компенсаторные фантазии об эмиграции, о возможности жизни там, где все хорошо, – от экологии до политических свобод и безопасности. Такого рода мечтания восполняют дефициты существующих институциональных практик. Реально, конечно, большинство никуда не уедет, поедет сравнительно незначительная часть, но важно, что напряжения основной части изживаются и канализируются вот таким образом. Очень интересно наблюдать у молодых и успешных людей, образованных и деятельных, это сочетание деловой активности, компетентности, демонстрации себя с явными признаками социально-политической беспомощности и инфантилизма.
Режим, потерявший значительную часть своей легитимности при попытках проведения модернизации и не имеющий специальных политических, институциональных механизмов целеполагания, поскольку подавлены оппозиционные партии, вынужден легитимировать себя через апелляцию к заново конструируемому прошлому, к искусственной традиции. (Отошлю вас к прекрасной лекции Григория Ревзина, который на своем материале - архитектуры Москвы - убедительно показал природу этих явлений). С этим связано и появление новой роли православия, риторика тысячелетней России, повышенное внимание к имперскому наследию и эмблематике и прочие, эпигонские или эклектические новообразования. Конечно, такие феномены не случайны. Все страны, начинающие выходить из тоталитарного состояния, сталкиваются с кризисом легитимности. Но переход к демократическим системам предполагает не просто ориентацию на модерные страны, западную культуру, вестернизацию, но и твердую веру в будущее страны, определенный потенциал идеализма, сознание необходимости преодолеть этический релятивизм практической работой, участием в политике, сознанием ответственности и известного рода риска, Напротив, медленное разложение и рутинизация тоталитаризма ведет к различным трансформациям его в авторитарный режим с сильнейшей склонностью к традиционализму, массовой пассивности, деидеологизации, образованию олигархических группировок власти, сращений финансовых, силовых и религиозных групп интересов. Можно сослаться на франкистскую Испанию, давшую один из первых образцов такого посттоталитарного развития, реанимировавшей королевскую власть и очень заботившейся о национальных традициях. Но в посткоммунистических странах национальный популизм и антизападничество тоже явления весьма закономерные. Братья Качиньские появились не случайно. И, конечно, все это характерно и для нашей ситуации, даже подчас в карикатурной или гротескной степени. Нынешний «праздник» Петра и Февронии, или вымученный «День народного единства» 4 ноября, или особая роль православной церкви при путинском правлении вполне включаются в логику намеченного здесь разложения тоталитарного порядка и перехода к авторитарному режиму. 
Подытожу. Периодически возникающий аборт модернизации, «аварийный обрыв» эволюции, прерывание процессов усложнения социокультурной структуры общества, которые мы охватываем понятием «модернизация», может быть объяснен как «гашение» или нейтрализация функциональных императивов вестернизации или условий для ее рецепции, подавлением социальной и культурной сложности, выражающейся в редукции к примитивному традиционализму, архаизации общественного мнения. Социальная стерилизация всегда выражается в девальвации частного существования, «автономной субъективности», если прибегать к языку философской антропологии, соответственно, в ничтожности правовых гарантий частных существования и деятельности, разрушении легальных систем обмена между общественными группами, отличающимися от доминирующих своими представлениями, идеями, нормами и интересами. Сами по себе процессы деморализации общества, состояние массового цинизма, этического партикуляризма, ксенофобии не являются причинами модернизационного аборта, но они создают условия, при которых узурпация власти какой-то одной организованной (в отличие от самого общества) номенклатурной или силовой группировкой не встречает сопротивления со стороны апатичного населения с ослабленным иммунитетом против насилия. Аморализм общества заключается в разрушении валентных связей, распространении аномии, атомизации общества, резком ослаблении потенциала солидарности и стремления к лучшему. Более сложные варианты объяснения сброса сложности связаны с моделью аннигиляции импульсов модернизации, подавлением значений и ценностей «автономной субъективности», на рассмотрение которых уже нет времени. Суть этой схемы интерпретации заключается в том, что наши достоинства и высшие ценности суть продолжение или компенсаторное выражение наших недостатков (в данном случае – институциональных дефицитов). То, что мы ценим в себе качестве подданных великой державы, то, что мы ценим в себе и других как обывателях этой страны, представляет собой последствие примитивного, архаического социального и политического устройства, к которому человек советский и постсоветский адаптировался, которое признал «своим», и от которого мы не хотим и не можем отказаться без угрозы утраты собственной идентичности. Сохранение мало изменившихся властных институтов обусловлено их символической ролью в поддержании традиционалистских образцов коллективной идентичности. В свою очередь, интересы такой власти предполагают систематическое подавление постоянно возникающих импульсов эмансипации гражданского общества от власти, утверждения правовой автономности каких-либо социальных образований от власти. Результатом все более обессмысливающегося принуждения оказывается последовательная деморализация и апатия общества, стойкий человеческий и институциональный (правовой, административный, политический, идеологический) цинизм, разъедающий саму возможность общественной солидарности, политического участия и активной деятельности, самой способности желать изменений или лучшего. На этом месте я бы хотел поставить точку. Может быть, что-то можно будет уточнить или развернуть в вопросах. Спасибо за внимание.
Обсуждение
Долгин: По-моему, и, кажется, я не одинок в этом ощущении, речь здесь идет о сложном процессе, когда, с одной стороны, идет уничтожение этих традиционных структур как автономно существующих. А дальше происходит уже несколько искусственная ретрадиционализация. Более напряженная, более интенсивная именно в силу искусственного характера, в силу разрушенности естественного, органического хода традиционности.

Гудков: Вполне согласен с тем, что вы говорите. Действительно, одна из самых ярких практик утверждающегося тоталитаризма была связана с массовизацией общества, с футуристическим отказом от прежних политических и гражданских институтов и в некоторых случаях, не везде, но в России или Китае, странах с гораздо большей задержкой модернизации, чем, допустим в Германии или Италии, странах периферийной по отношению к Европе, Западу цивилизации, это было связано с разрушением традиционных институтов. Я напомню вам одну из последних лекций, которая проходила здесь, – Эмиля Паина. Мне близка одна его мысль. Дело не в том, говорит он, что есть некие консервативные традиции, блокирующие возможность модернизации России. Дело в том, что самих традиций давно уже нет, они разрушены. И, соответственно, встает вопрос: на что опереться гражданскому обществу, есть ли самодостаточные основания гражданской или общественной жизни? Паин ставит проблему, но не дает окончательного ответа на свой вопрос. Мне же кажется, что живой смысл традиций (как социального института) давно исчез, исчезла даже идеологическая рационализация того, что было прежними традициями. Но раз за разом повторяются попытки инсценирования, имитации традиции. Возникает усилиями разных эпигонов некий «искусственный мрамор», театрализованный фантом традиций. Я обращаю ваше внимание на любовь нашего начальства к разного рода церемониалам. Игру в солдатики, парады, склонность к помпезным ампирным ритуалам государственной жизни. Это и есть суррогат традиций. Это не реальные традиции, а изображение отсутствующего государственного величия, слабое повторение Большого стиля, сталинского или императорского.
Григорий Чудновский: Если можно каким-то образом чуть-чуть развернуть вот эту странную ситуацию, о которой вы сообщили, ссылаясь на свои исследования. Но это известно и по другим, где средний класс говорит, признает, что наступила стабильность, но она ненадолго. Вот эту странную, как вы подчеркнули, ситуацию. Вот с чем она, в конце концов, связана? С игрой в солдатики? Но игрой в солдатики начинал и Петр Великий. Он тоже играл в такие «потешные войска». Ну, и пришел, в общем-то, к неким свершениям серьезного плана. Значит, с этим ли связано? Что вызывает у этих людей, как бы видящих ситуацию, такое заключение? И вообще, на чем оно основывается? Вообще похоже на то, что они не одиноки. Почти все так думают, что ненадолго, и много признаков. Но все-таки что это такое? С нашей азиатчиной связано, с нашими правителями? Вот поясните, пожалуйста. 
Гудков: Я не хотел бы это связывать с «азиатчиной», не определив предварительно, что это такое. Слишком расплывчатая вещь. Так же, как и категория «средний класс», которой мы вынуждены пользоваться для объяснения с внешними партнерами. Но это словоупотребление не наше, оно идет извне, со стороны наших заказчиков. Я придерживаюсь той точки зрения, что в России нет среднего класса, и пока его не может быть, потому что принципы стратификации нашего общества (а это очень инерционные вещи) совершенно другие. Как вы знаете, средний класс по своему происхождению - понятие чисто цензовое, а не социологическое. Обнаружилось (примерно в 40-х годах), что в США люди с определенным, статистически средним доходом имеют общие черты. Они не наследовали свое благосостояние от своих родителей, предков. Они его сделали сами, благодаря полученному профессиональному образованию, благодаря достигнутой высокой квалификации, интенсивной и успешной работе, а не случаю, связям, аристократическому происхождению, этническим, партийным или иным партикуляристским привилегиям и тому подобному. Другими словами, социологи лишь проинтерпретировали своим образом результаты происшедшей в первой половине двадцатого века институциональной дифференциации, связав уровень благополучия с самосознанием или специфическим этосом, который сложился в современном обществе. С рыночной экономикой, демократией, правовым государством, этикой достижения, короче, с «открытым обществом», или обществом с открытыми возможностями. Раз эти люди сами себя сделали, то они воспринимают себя, свои взгляды и ценности в качестве нормы, считают себя «солью жизни», «пупом земли», если назвать вещи своими именами. Их социальная идентичность – продукт особого устройства общества, в котором они воспринимают себя, свои представления как точку отсчета для оценки других людей или стран, как систему координат. Переносить внешние характеристики этой группы (образование, владение имуществом, профессиональную квалификацию) на действительность нашей страны, где государство было единственным работодателем и оценщиком индивидуальных достижений, по меньшей мере, неверно, а часто это просто сознательная фальсификация, отвечающая идеологическому заказу властей или грантодавателей. Смысл один - показать: ребята, у нас все, как у людей, и все будет нормально. Потерпите немножко. Пусть у нас пока маленький средний класс. По нашим оценкам, группу с аналогичными западным характеристиками можно оценить в 4 – 7% взрослого населения, максимум. Но мы обещаем, что средний класс в ближайшие 10-15 лет разрастется до 40 и даже до 60%. Возможно, что так и будет, ну не до 60, хорошо, так до 20%, и только при условии благоприятных тенденций институционального развития. Но все равно это не будет большей частью населения. Поэтому мы в Левада-центре стараемся избегать это словоупотребления. Предпочитаем говорить: «люди, добившиеся успеха». И действительно, как показывают наши опросы, такое самоназвание охотно использует успешная, образованная молодежь. 75% из них занято в частном бизнесе. Большинство из них, по-моему, 90%, кажется, имеет высшее образование, 9% - даже с двумя высшими или со степенью. По крайней мере, с одним иностранным языком, свободно говорящие. То есть по всем признакам это успешные люди, но не хозяева жизни. Они чувствуют, что их существование ничем не гарантировано, не обеспечено. Что, вопреки своим представлениям и интересам, в своей жизни они вынуждены прибегать к блату, к коррупции, к взяткам, договариваться, действовать не по закону, а по понятиям, и прочее, прочее, прочее. Отсюда - вот эта неуверенность, негарантированность существования, собственности, достигнутого, создающая ощущение повышенной тревожности и неопределенности будущего.
Долгин: Откуда возникает тревожность еще и в том смысле, что ведь многое из того, что вы перечислили, может существовать и в регулярной форме. Как бы система такой стабильной коррупции, она может и не беспокоить, и не создавать ощущение того, что вот-вот все изменится. А вот что именно создает это ощущение в разных слоях? Как я понимаю, имел в виду Григорий Лазаревич, ощущение того, что вот-вот что-то как бы изменится?
Григорий Чудновский: Я сказал о среднем классе, не имел в виду его раскрывать, просто зацепился как бы за ваш пример. А меня больше интересует вот этот феномен, которой вне зависимости, я не являюсь средним классом, но тоже не хочу от получки до получки занимать. То есть у многих людей ощущение такое, как вы, сославшись на средний класс, сказали, что, да, вроде стабильность, но ненадолго. Забудем о среднем классе. Но вопрос мой состоит в следующем. Что же при таком понимании абсолютной неустойчивости, при виде этой неустойчивости, если ненадолго, дает людям такое спокойствие? Вот что мне интересно. Почему, приходя к такому выводу, они продолжают тихо ждать коллапса, значит, отнятия собственности, потери имущества, положения? Почему это происходит, когда вывод сделан вроде правильный?
Гудков: Тут масса вопросов в одном вашем вопросе. Ответить на все довольно сложно, поскольку очень много чего при этом открывается. Ну, например, первое: действительно, это ощущение не принадлежит только какой-то определенной группе. Неуверенность разлита по всему обществу. Неуверенность, невозможность прогнозировать свою жизнь на хоть какой-нибудь обозримый срок являются отражением самого устройства нашего социума, выстроенного таким образом, чтобы обеспечить стабильность положения высшего руководства страны - и только. Мы время от времени задаем такой вопрос: на какой срок вы можете рассчитывать, спланировать свою жизнь? Под 60% опрошенных говорят: максимум, на 2 – 3 месяца вперед. Молодежь – на несколько лет. То есть большинство людей не в состоянии предвидеть и, соответственно, рассчитывать свою жизнь, а значит – делать сбережения, рационализировать свое поведение. Рациональное поведение ведь не сводится к чистой калькуляции «цель – средства». Рациональное действие - это сложное социальное действие, сложное в смысле своей структуры, то есть необходимости учитывать и соединять разные планы существования, разные мотивы действий разных людей, обладать социальным воображением и компетентностью, чтобы понимать и учитывать в своем поведении именно разные нормы и представления разных людей, не говоря уже о научении такой способности к воображению. У «советского человека» главный мотив или императив существования - приспособиться к ситуации, задаваемой часто противоречивыми требованиями государства, интересами власти. Не изменить ситуацию, потому что для изменения ситуации нужна известная солидарность, нужно все-таки доверять друг другу, доверять себе, относиться к себе с известным уважением, что очень трудно или просто невозможно в силу действующей системы гратификации. Как раз вот в такой ситуации (как бы даже экономической) сильнее всего ощутим дефицит или отсутствие морали как системы регуляции. Я не имею в виду прописные истины, а именно - отсутствие механизмов ценностного полагания. Мне не хочется сейчас вдаваться в эту область, в социологическую проблематику морали. Подчеркну только один момент: у морали должны быть не эмпирические, не позитивные, не конвенциональные основания, понимаете? Речь здесь идет, если хотите, о проблеме веры. Не о религиозном исповедании или конфессиональных догмах, а о вере как социальной способности доверять, полагаться на что-то в людях, что невозможно вывести из частностей их существования, интересов или привычек. Чем сложнее общество, тем разнообразнее формы веры, ее нельзя сводить только к религиозной. Верят (то есть субъективно полагают нечто, что не требует внешнего обоснования) и ученые, и политики, и обыватели. Без этого нет и не может быть рационального поведения, включая и экономическое или научное, нет институциональных рамок, придающих устойчивость регуляции массового взаимодействия. Насилие (реальное, или остаточное от времен террора и советского репрессивного государства, административный произвол) и цинизм как ржавчина разъедают все сложные и тонкие формы социальной солидарности, продуцируя это состояние неуверенности, отчужденности, массовизированности, атомарности общественной жизни. Нехватка в организме каких-то относительно простых соединений, гормонов оборачивается слабоумием, болезнью Альцгеймера или агрессивным идиотизмом. В нашем случае дефицит механизмов сложной регуляции, морали, веры, ценностей, в том числе, оборачивается стерильностью развития. В ходе уже упомянутого исследования успешных молодых людей «Левада-центр» провел несколько фокус-групп (их модерировал Алексей Левинсон). Выяснились очень любопытные вещи. Респонденты так говорили: раньше еще можно было рисковать, можно было проиграть, но чаще выигрывали. Потери были, ты мог потерять деньги. Сейчас ты теряешь гораздо больше.
Вопрос из зала: Что именно?
Гудков: Существование, жизнь, свободу. Тебя могут уничтожить, как они говорят. Что вкладывается в слово «уничтожить», я думаю, вы сами можете домыслить…
Вопрос из зала: Чем вы объясняете доверие к тем институтам, которые вы называете символическими? Иногда, кажется, ну совсем нельзя верить кому-то из этих институтов, а все равно эта вера держится. И это одна из самых разрушительных вещей, потому что она препятствует, так сказать, воздействию на эти институты.
Гудков: Это институты (власть и силовые структуры - армия, спецслужбы), которые ответственны за воспроизводство символов всего целого. С ними связаны важнейшие элементы массовой национальной идентичности - чувство удовлетворения от силы, величия, компенсаторных по отношению к состоянию униженности и беспомощности частного человека, поднимающее сознание большого народа, истории расширения империи, преодоления испытаний. Кроме того, провоцируя и поддерживая постоянную антипатию к «Другим», эти институты косвенным образом содействуют утверждению представлений о качествах и достоинствах, распространяемых на всех представителей коллективного целого, народа, страны, которые нельзя иначе артикулировать, как через вынесенную вовне «бесчеловечность» чужих и проч. Тем самым, возникает некоторое подобие обобщенных, хотя и не универсалистских представлений, суррогат ценностей как универсалистских регуляторов поведения. Наше (я имею общепринятое у российских гуманитариев и социальных ученых) представление о ценностях и культуре мне кажется весьма упрощенным. Ценности возникают только в модерном и дифференцированном обществе. У нас же действуют гораздо более громоздкие, состоящие из ряда простых элементов, динамические или, как бы сказал Левада, «игровые структуры» социального действия. Возьмем, допустим, религиозный бум и резко возросшую роль религии массовой идентичности. По-моему, я приводил уже этот пример. За последние 20 лет число россиян, считающих себя верующими, то есть прежде всего – православными, поднялось с 16-19% до нынешних 67-70%. Но из них только 20-25% верят в спасение души, в вечную или загробную жизнь. Понятно, что это квазивера, квазирелигия, что это суррогат или заместитель морального авторитета, а не этическая религиозная работа, колонизация души или психологического внутреннего мира индивида. Это новый ярлык для коллективной принадлежности, этноконфессионального единства. Высокий статус религии, обязательность которой признается заметным большинством населения, свыше 40% настаивают на ее преподавании в школе, и прочее - это факт массового сознания, это не придумка. Но необходимость ее присутствия в обществе объясняется и обосновывается исходя из утилитарных потребностей, нужды в воспитании, смягчении той грубости нравов и злобы, о которых я уже говорил. Религия, таким образом, рассматривается как дидактическое средство, которое должно способствовать обеспечению некоторого порядка, воспитывать отсутствующее доверие между людьми, восполнять отсутствующую мораль. Она полезна. Главное не в спасении души. Поэтому здесь нет и апелляции к трансцендентному, нет интернализации генерализованных инстанций авторитета, универсализма социального контроля, голоса совести как соответствия собственным представлениям о высших началах, внутренних, то есть идущих изнутри, автономных требованиях к собственному поведению. Нет вообще ничего, что как-то было бы связано с верой. (А именно такова структура и механизм образования ценностей). Вместо «нет ни эллина, ни иудея» мы имеем дело с этноконфессиональной идентификацией. Я - русский, стало быть, я - православный. Это такого рода суррогаты самоопределения. И они очень важны. Они создают динамическую связь в распадающемся обществе, которое сдерживается ненавистью, образом врага или недоверием к другому, другим. Наше общество - это механически скрепленное общество, общество с механической (в дюркгеймовском смысле, не органической) интеграцией. 
Владимир Молотников: Вы знаете, поскольку заявленная тема лекции была «Абортивная модернизация и мораль», тема морали как-то прозвучала менее ясно, чем тема первая. Позволительно ли будет ссылаться на то, как эта тема была раскрыта в статье? Ну, чтобы исключить любые вопросы по поводу возможно неправильного изложения ваших мыслей, я позволю себе просто коротко процитировать. В вашем определении морали слово «насилие» закавычено. Почему?
Долгин: Вы можете прочитать в таком случае там все?
Молотников: Ну да. «Под моралью буду понимать недопустимость «насилия», государственного, группового или частного по отношению к Другому, по единственному публично выраженному основанию: не делай с другим такого, чтобы ты не хотел, чтобы делали с тобой»
Гудков: Насилие в данном случае - институционализированное, оно приобретает квазицелевой характер.
Молотников: Поэтому оно закавычено?
Гудков: Кавычки здесь означают, что сам факт насилия должен быть осознан и определен как принуждение к тому, чего вы сами бы не стали делать. Кавычки – это указание на рефлексивный и взаимообратимый характер взаимодействия, опосредованного насилием. Не всякое в этом смысле принуждение воспринимается как насилие. Оно может считаться частью нормального социального порядка, рутинным порядком отношений, не вызывающим сопротивления или реакций принуждаемого. Мы – и насилующий и насилуемый - должны сознавать сам факт насилия. Мораль здесь - ограничитель целевого действия, не связанный с представлениями о целях или адекватностью или эффективностью инструментов, средствах действия. В самой структуре действия не содержится обоснования этого ограничения. Почему нельзя читать писем, чужих писем? Ну, не обоснуете вы это.
Долгин: Это не насилие в смысле убийства или битья, но насилие в более широком смысле. 
Молотников: Простите, простите, Бога ради. Вы утверждаете, что не во всех этнографически известных человеческих сообществах и не во всех даже исторических сложно организованных обществах присутствует мораль. Или, как вы четко выражаетесь, «ценностный уровень регуляции». Нельзя ли уточнить, о каких собственно исторических и сложно организованных обществах, в которых отсутствует мораль, идет речь?
Гудков: Я думаю, что ценности (как тип регуляции, как соответствующий уровень регуляции) возникают только в модерных, сложно устроенных, дифференцированных обществах. Они появляются именно в силу того, что разделение труда (то есть собственные нормы разных институтов, не сводимых к чему-то единому, как это было, например, в средневековом космосе) предполагает необходимость формальной связи между ними, интеграцию. Но эта интеграция не внешняя, а внутренняя, и основана она на том, что сам индивид решает, как соединять противоречащие друг другу императивы разных сфер, более того – и основания для этого решения он выбирает тоже самостоятельно, руководствуясь представлениями о взаимности или более общих принципах регуляции. И этот вид субъективного выбора правил поведения, ориентация на предполагаемые общими, универсальными принципы действия - и есть ценностный тип регуляции. Была племенная этика, знавшая разное отношение к "своим" и совершенно другое отношение к "чужим". Существовали традиции, обычаи, существовали сословные предписания и кодексы поведения, групповые нормы, субкультурные правила, что и как надо делать в той или иной ситуации. Но универсальной морали не было, естественно.
Долгин: Нет, секунду. Вы путаете ценностные установки какие бы то ни было…
Молотников: Я процитировал. 
Долгин: Нет, еще раз. Вы в своем недоумении путаете ценностные установки универсальные и универсалистские. До появления последних установки могут отличаться по отношению к своим, к чужим и так далее.
Молотников: Значит, в принципе, существует некая универсальная мораль, не идентичная времени, пространству, географии, истории. Наконец, третье. Цитата. По вашему утверждению, «существует общество с более сложной, чем российская, организацией демократии, свободы и не отчуждаемых прав человека, собственного достоинства, терпимости» и так далее. Вот говорить о демократии и свободе собственного достоинства, терпимости и т. п. я не буду, потому что этот разговор может завести во многие дебри. У меня вопрос короткий. Заявляя о существовании обществ, в которых больше, чем в России, неотчуждаемых прав человека, вы под неотчуждаемыми правами человека понимаете свое представление о них? Тогда это, на мой взгляд, надо было указать. Либо международно признанный перечень неотчуждаемых прав человека? Вот я говорю о тех неотчуждаемых правах, которые сформулированы в пункте втором статьи четвертой Пакта о гражданских и политических правах. А вы о каких?
Гудков: Ну да, о них, видимо.
Молотников: О тех же?
Гудков: Ну, примерно, да.
Молотников: Примерно. Так что же, в России хуже ситуация вот с этими неотчуждаемыми правами человека?
Гудков: Больше 60% опрошенных россиян считают, что права человека в России не соблюдаются. 
Молотников: Простите…
Гудков: Но иногда понимают под ними не только те самые права, что в этих документах...
Молотников: А вы-то что понимаете? Это же вы сказали, а не ваши опрашиваемые?
Гудков: Я могу перечислить. Свобода слова, неотчуждаемость частной собственности и прочее, прочее.
Долгин: Вы Декларацию прав человека при этом имеете в виду?
Молотников: В том числе.
Долгин: Замечательно. Итак, ваше утверждение заключается в том, что в России с правами человека, указанными там, а также записанными в российской Конституции, все примерно так же, как и во всех остальных странах, все права в достаточной степени соблюдаются? Я правильно понял вас?
Молотников: Нет, неправильно. Я сказал: с неотчуждаемыми правами человека. А в Пакте-то написано ясно: эти права не могут быть ограничены или отменены ни при каких обстоятельствах. 
Гудков: Да.
Молотников: Вот есть такие права, которые не могут быть ограничены или отменены. Они называются неотчуждаемыми. А остальные права сегодня есть, завтра их можно уменьшить или увеличить.
Долгин: Да, проблема опять-таки в разной терминологии. Вы в данном случае под неотчуждаемыми правами понимаете только те, которые предполагаются в данном Пакте, не могут быть отчуждены ни в коем случае.
Молотников: Это не я понимаю.
Долгин: Нет, секунду, вы понимаете.
Молотников: Нет, так понимает международное сообщество.
Долгин: Лев Дмитриевич в данном случае напомнил нам о немножко другой концепции права – о естественной концепции права, при котором права человека вообще-то в принципе неотчуждаемы. 
Правильно ли я понимаю, что вы, говоря о неотчуждаемых правах…
Гудков: Да, опираюсь на естественное правовое…
Долгин: Да, говорили именно об этом понимании?
Гудков: В отличие от правового позитивизма, да. 
Наталья Самовер: Я хотела бы уточнить. Не кажется ли вам, что абортивная модернизация, собственно говоря, представляет собой единственно возможный и нормальный, и здоровый способ модернизации обществ, подобных нашему? Если мы понимаем под модернизацией то, что вы имеете в виду, то есть системное усложнение общества. Не усвоение суммы новых технологий, необходимых для того, чтобы более успешно конкурировать в военной сфере, например, как это было в петровские времена или в советские, а вот если мы имеем в виду именно то, что вы говорите. То есть, условно говоря, возгонку общества, находящегося по степени сложности в состоянии Х до состояния 8Х, вот так вот. Может ли этот процесс протекать плавно, бесконечно? Или же его дискретность и его абортивность – это, собственно, его нормальные свойства?
Гудков: Понимаете, в слове «нормально» мне чудится какая-то метафизика, такая обреченность на бесконечные срывы. Мне бы не хотелось быть так понятым.
Самовер: Нет, я бы хотела сказать, что это нормально.


Гудков: Я просто хотел бы указать, что возникают периодические сбросы социальной и культурной сложности, редукция комплексности, вызванные разными причинами и обстоятельствами, но механизм ее один и тот же. Это консервация власти, никому в обществе не подконтрольной, имеющей символический авторитет, признаваемый в этом качестве подданными, и так далее. Сброс происходит потому, что не возникает дифференциации институтов, подавляется структурно-функциональная дифференциация. Не возникает независимого или автономного человека, естественно, не возникает и ценностей как таковых, не возникает и морали. Вот примерно это я хотел сказать. Нормально ли это? Я бы не хотел утверждать этого и сводить дело к вечной, цивилизационной обреченности России, ее замкнутости в собственной культурной неповторимости, закрытости, понятой в духе Тойнби или Хантингтона. Мне кажется, что проблема несколько иная. Импульсы к дифференциации систематически возникают. Люди, думающие и живущие иначе, чем большинство, - есть. Соответственно, есть какие-то почки, побеги модернизации. Они постоянно производятся, они накапливаются, они достигают некоторой критической массы, а дальше возникают точки бифуркации. Важно, что инновационные группы всегда вытесняются на периферию, они маргинализируются в своем существовании, так как им постоянно, систематически отказывают в признании их деятельности.
Долгин: Правильно ли я понял вопрос так, что, вообще-то говоря, модернизация в этом смысле не может не быть абортивной?
Самовер: Да. Она не может развиваться плавно, бесконечно, так сказать, от 1 до 8. Она обязательно будет скачками.
Долгин: Вот нормальность, имелась в виду не нормативность, не ценность, а вот как бы невозможность иного.
Гудков: Все восточноевропейские страны, ну, за исключением может быть (я плохо знаю тамошнюю ситуацию) Болгарии и Румынии, успешные, так сказать, страны, в особенности, входящие в Вышеградское соглашение, преодолели, на мой взгляд, критическую черту. Хотя исходное состояние их и России было очень сходим. Но они развиваются. Развиваются уже не столько автономно, в силу логики своих институтов и социальных движений, сколько, будучи включенными в более широкий институциональный контекст, будучи поддержанными институциональной системой Евросоюза. Поэтому здесь об абортивной модернизации говорить нельзя, потому что они уже не представляют собой…
Самовер: Нет, я уточню. Перед ними не стояла задача возгонки от 1 до 8. У них шаг модернизации, который стоял перед ними, был гораздо меньше, чем тот шаг, который стоит перед Россией. Есть ли в мировой истории еще примеры модернизации, по степени сложности задачи подобные российской? Вот есть псевдомодернизация, скажем, такое колониальное освоение, как модернизация Монголии силами СССР, например. Скачок из феодализма в социализм. Но если вдуматься, это колониальное освоение.
Гудков: Россия претендует на некоторую культурную и цивилизационную самодостаточность. Я не говорю, что она есть, я говорю, что Россия на нее претендует, примерно так же, как Китай. Посмотрим, что будет в Китае. Молодежь, на которую мы возлагали такие надежды в конце 1980-х годов, оказалась малосостоятельной. То поколение, которое тогда входило в жизнь и казалось гораздо более прозападным, более толерантным, более образованным, с более достижительскими установками. Мы думали, что процесс трансформации системы будет идти по мере того, как это поколение займет ключевые позиции, вытеснив тем самым поколение с прежними стандартами мысли. Но вот прошло 20 лет. Тем, кому тогда было 20, им теперь 40. И что мы имеем? Почему это поколение адаптировалось к наличным условиям, приняв установки прежнего времени, а не изменило их?
Долгин: Я хотел обратить внимание на один очень важный затронутый вами вопрос. На самом деле о внешнем факторе не в смысле каких-то заговоров или еще чего-то, а в очень простом смысле. С одной стороны, отталкивание от СССР для, скажем, Восточной Европы, и не только Восточной Европы, было очень важным поддерживающим трансформацию фактором. С другой стороны, при этой ну как будто бы неабортивной модернизации они действительно в своей модернизации присоединились к более общему, более крупному проекту. У России здесь, скорее, такого варианта не существует. И это дает более интересную специфику, как действительно, видимо, и в Китае, и у Индии.
Гудков: Успех трансформации нацистского режима и фашистского в Италии, изменений в послевоенной Японии, по моему глубокому убеждению, был бы невозможен без их оккупации, без действия, контроля, помощи, подталкивания, принуждения военной администрации союзников. Я напомню, что политика денацификации началась с разработки в 43-м году целой программы действий, в том числе и таких, которые бы не только прерывали репродуктивные тоталитарные институты, но и вносили новые образцы организации общества, готовили кадры для нее. Для этого были собраны лучшие американские социологи и психологи. И она включала в себя не только запретительные, не только правовые методы, но и дидактическую сторону.
Долгин: А вот как, на ваш взгляд, можно было бы избежать этой самой абортивности, смягчить ее в наших условиях? Я понимаю, что этот вопрос не вполне в рамках академической науки, хотя момент рекомендации для экспертов вполне традиционен.
Гудков: Чем больше я думаю над этим, тем все сложнее и сложнее представляется мне сама проблема завершения модернизации в России. Действительно, раньше, казалось, требуется только политическая воля или принятие ключевых экономических - или правовых, политических решений. Казалось бы, вот сделай то, сделай то, и все в соответствии поедет. Но приняли Конституцию, в общем-то, номинально очень приличную. А дальше пошли вещи, которые не запрограммированы. Стали проступать особенности человеческой культуры, последствия адаптации к репрессивному государству. Перевод негативных черт в позитивные характеристики самоопределения. Напомню, как строится матрица русской самоидентичности, как респонденты описывают типичные свойства русских людей. Простые, открытые, терпеливые, миролюбивые, дружелюбные, гостеприимные, ленивые, непрактичные, и прочее, прочее. Возьму только две позиции, чаще всего повторяющиеся в процедурах подобных описаний, чтобы вы приняли во внимание эти механизмы трансформации институциональных дефектов в коллективные самоопределения: мы – «простые» и «открытые», «терпеливые». Что значит «терпеливые», по отношению к чему? Кто на них давит? Почему это так важно, что терпение становится одним из элементов самоидентичности? Что это за такая анонимная сила, действующая с постоянным усилием, заставляющая страдать и переносить что-то явно плохое? Это явно не погода, не климат. Это социальные обстоятельства организации жизни, оборачивающиеся пониманием себя как объекта чужого и негативного воздействия, отказ от собственной воли. Вы понимаете, что здесь происходит инверсия негативных черт в собственные позитивные достоинства? «Мы - открытые и простые». Открытые для кого или чего? Простые по отношению к чему? Анализ этих составляющих позволяет раскрыть, что за этой как бы антропологической «простотой» и самоочевидностью человеческого содержания стоит неразвитость социальных и институциональных отношений, архаический патернализм, «прозрачность» подданных для власти и ее контроля. Немец скажет про себя: мы - культурные, воспитанные, трудолюбивые, чистоплотные, прилежные и прочее. Это содержательные и позитивные поведенческие социально-этические характеристики. А «открытые» и «простые» - это отрицательные характеристики, отсутствие такой системы гратификации, которая предполагала бы усложнение действий, достижение каких-то результатов, множественность самих инстанций признания человеческих достоинств и способностей. 
Долгин: Открытые - это готовность воспринять что-то иное, готовность к изменению.
Гудков: А простые?
Долгин: Тут уже сложнее. 
Гудков: Вы понимаете, что эти клишированные самохарактеристики есть отражение бедности социального устройства, только взятое в не ключе осуждения, не как негативная характеристика, а как позитивная черта коллективного целого. Мы простые, открытые. Можно подумать, что Россия действительно готова к вестернизации, способна воспринимать, условно говоря, западное воздействие. Так нет.
Долгин: Этот процесс наблюдался в XVIII – XIX веках, начале XX-го.
Гудков: Это было заимствование инструментальных вещей – учились всему тому, что необходимо было для армии, флота, расширения империи. 
Долгин: Ну, культура все-таки была во многом единой.
Гудков: Насчет культуры, насчет ценностей я бы поспорил. Идея автономной субъективности все-таки не очень воспринята, ее нет ни в тогдашнем правовом мышлении, ни, тем более, – в государственной политике. 
Евгений Тесленко: Добрый вечер. Здесь как раз только что прозвучала из ваших уст сентенция о моральных обязательствах, моральной ответственности. И в этой связи я хотел бы кое-что уточнить по поводу профессиональных обязательств, профессиональной ответственности «Левада-Центра», ну, и вашей лично какой-то в значительной, может быть, степени. Значит, дело касается вот как раз вопроса о понятиях, о корректном инструментарии, об электоральных исследованиях. Ну, например, вот вы только что сказали, что вы не считаете, что в России есть средний класс. Тем не менее, «Левада-Центру» это не мешает проводить исследования «Средний класс, Россия, Америка», публиковать его, делать ссылки. Правда, с примечанием в комментариях, что на самом деле это не совсем средний класс, и даже совсем не средний класс, на самом деле там 2–3%.
Долгин: Но, прошу прощения, при этом определяется, какая группа была взята?
Евгений Тесленко: Определяется. Но... Значит, при этом сейчас у вас еще одно дополнение. Вы выделили группу, идентифицировав ее как средний класс, в возрасте от 25 до 34 лет. У вас там средний возраст 31 год. Уже это мне кажется странным. Значит, с одной стороны ваше мнение: среднего класса – нет. С другой стороны публикации и последующие ссылки на эту публикацию… Вот вы понимаете, что происходит? В этих ссылках, в тех исследованиях, анализах, подготовленных для принятия решений властными лицами, которые будут апеллировать к вашей работе, к этому труду, освященному авторитетом вашего Центра, там вот эти примечания и уточнения уже не будут расписываться, что это нельзя так понимать, что выборка репрезентирует небольшой специфический сегмент среденго класса, а там будет просто расписываться, что это исследования по всему среднему классу. Подмена понятий? Да. То же самое, например, Ольга Крыштановская здесь выступала. Я свидетель, как она вводила в обиход понятие «элита», а здесь она сразу постановила: значит, так, спорить об этом не будем. «Я под элитой понимаю правящий класс». Но поскольку в таком понимании аксиология изымается из понятия элиты, становится непонятно… Да, а Ольга Крыштановская самый большой специалист у нас по элитам. И те, извините за выражение, жлобы, которые обладают собственностью или креслом в Кремле, в Белом доме и так далее, говорят: "ну вот, я же включен в список элиты. Поэтому мое поведение, моя деятельность освящена аксиологией. (Вы не произносили слово «аксиология», но оно подразумевалось.) Я же элита." Таково обоснование поведения было не только в ресторане, на пляже, а по отношению к обществу, к государству.
Долгин: Давайте сделаем резюме. Время поджимает.
Евгений Тесленко: Я сейчас подвожу резюме. Значит, то, что освящается авторитетами Крыштановской, «Левада-Центра», которые претендуют на научную объективность, на солидность. В связи с этим еще один момент, который мне бы очень хотелось прояснить. По поводу ну, скажем так, корректного инструментария. Возьмем декабрьские выборы в Госдуму. Удивительным образом все ведущие социологические центры угадали результаты выборов. Поразительно. И когда…
Гудков: У нас даже грамота от ЦИК есть.
Евгений Тесленко: Да. У вас расхождение по «Единой России», по-моему, 1,3%. Правда, по-моему, Сергей Марков там проговорился, когда ему сказали, что подтасовки массовые. Он сказал: ну, да, ну 6 там процентов где-то было. И когда спросили, по-моему, у Валерия Федорова, слушайте, ну а как же вы тогда угадали, если подтасовки, даже Марков говорит, 6%, (а на самом деле по моим данным, в некоторых регионах 10 – 15%, а в иных и по 60% было), каким же чудесным образом произошло это угадывание? Федоров сказал: ну, мы ввели некий коэффициент. Я знаю имя и фамилию этого коэффициента. Его зовут Владислав Сурков. Может быть, вы подскажете имя и фамилию вашего коэффициента?
Гудков: Пожалуйста. Его зовут Алексей Иванович Гражданкин, это наш зам. директора по технологиям проведения опросов. Он рассчитывал этот показатель, как рассчитывал вероятный прогноз выборов во всех электоральных кампаниях, в которых мы участвовали и проводили наши опросы.
Евгений Тесленко: А как? Откуда взялся этот прогноз?..
Гудков: Алексей Иванович занимается этим очень давно, у него солидный опыт и длинные ряды поведения избирателей. Принцип прогноза, если очень грубо, строится на исчислении расхождения между рядами распределений ответов в предполагаемых голосованиях (в опросах, проведенных в прошлых избирательных кампаниях) и «фактическим голосованием», то есть данными опросов людей, как они собираются и за кого. Сравнивая предвыборные и послевыборные опросы, сравнивая их с данными опросов в текущей кампании, мы получаем возможность определить величину давления на избирателей, силу административного ресурса, который будет (предположительно) использован на выборах. И у меня нет никаких оснований сомневаться в надежности его работы.
Евгений Тесленко: А у меня есть. «Единая Россия»... Положим. Но еще более удивительное совпадение, например, по «Справедливой России». Там вообще интересная вещь получается. Вы угадали с точностью до 0,2%!
Гудков: Это было единственное, что мы не угадали.
Евгений Тесленко: Вы дали 7,6%.
Гудков: Нет, я сам не раз говорил, что, скорее всего, «Справедливая Россия» не пройдет.
Евгений Тесленко: Не знаю, где вы это говорили, но на сайте Левада-центра 7,6%.
[В продолжение темы возникновения этих цифр, акцент переносится на корректность социологического инструментария. Обсуждение возвращается к летнему исследованию Левада-Центром настроений среднего класса.]
Евгений Тесленко: Алексей Левинсон проводил это исследование. Насколько я понимаю, фокус-группы. Но, извините, фокус-группа выдает усредненное мнение некой аудитории в 10 – 12 человек, или...
Гудков: Послушайте, все-таки назначение «фокус-группы» не в том, чтобы выдать некоторые усредненные мнения, а в представлении развернутой аргументации потенциальных избирателей. Данные фокус-групп не отражают количественные распределения, а выявляют спектр мнений и их обоснование.
Долгин: Это качественное исследование.
Гудков: Только и всего.
Евгений Тесленко: Исследование заявлено как качественное или как количественное?
Гудков: Если речь идет о работе Левинсона, то качественное. 
Евгений Тесленко: 1600 качественных интервью за 2-3 недели. В самом деле?
Гудков: А мы говорим о количественном опросе. Для начала, прежде чем начать количественные исследования, была проведена «фокус-группа», на которой прояснилась аргументация выбора избирателей. И лишь затем их соображения формализовались и превращались в подсказки в анкете.
Долгин: Попробую я быстро срезюмировать вашу точку зрения. Имеется претензия к деятельности «Левада-Центра» и не только, заключающаяся в том, что там, приводя тонкости, уточнения, не учитывают, что все это будет использовано более грубо.
Евгений Тесленко: Минуточку, претензия выражается в следующем. Причем тут социология, если во многих, я не говорю, во всех, во многих известных ныне исследованиях явно чувствуется идеология, пропаганда, заказ? Социология выступает более или менее удачным инструментальным прикрытием. 
Долгин: Ни в одном из примеров, которые вы привели, никакой идеологии, пропаганды и заказа не было. Мы как сайт «Полит.ру» исследований не проводили. Но там мы у себя в частном порядке сделали в редакции табличку, где многие сотрудники написали некие прогнозы. В некоторых случаях разделялись графы: как будут голосовать и как посчитают. Вариант «как посчитают» довольно похож. 
Евгений Тесленко: Нет, на сайте «Левада-Центра» было то, как будут голосовать, а не то, как посчитают. А если то, как посчитают, - будьте добры, сделайте там сносочку, звездочку. И напишите, что на самом деле «Единая Россия» набрала не 64%, а 52 там, 54, не знаю, но вот зная это самое. И то же самое насчет «Справедливой России», и так далее. Вот это будет корректно.
Гудков: Выборы - это горячая тема. Было, по крайней мере, 4 или 5 разного рода семинаров, на которых обсуждалось, почему, собственно, социологи так точно назвали результаты выборов. Я, как мог, объяснял. Но эти вопросы далеки от темы моего сегодняшнего выступления и, вообще-то говоря, не очень интересны. Если вам нужны какие-то детали способа исчисления прогноза, посмотрите статью Алексея Гражданкина и Дениса Волкова во втором номере нашего «Вестника общественного мнения» за 2008 год «Что означает сходство и различие предвыборного прогноза Левада-Центра и официальных результатов ЦИК?»

 
Понравился ли Вам сайт
 

Яндекс цитирования

Союз образовательных сайтов
Home Главная Научная работа - социология Выступления социологов Проблема абортивной модернизации и мораль. Лекция Льва Гудкова