Социология: методическая помощь студентам и аспирантам

Кули Чарльз Хортон Человеческая природа и социальный порядок (Введение. Главы 1-5)

PDF Печать E-mail
Добавил(а) Социология   
05.02.11 04:01

Кули Чарльз Хортон  Человеческая природа и социальный порядок (Главы 1-5)

Содержание

Об авторе 
Введение. Наследственность и инстинкт 
• Глава I. Общество и индивид 
• Глава II. Внушение и выбор 
• Глава III. Общительность и личные представления 
• Глава IV. Симпатия и понимание как аспекты общества 
• Глава V. Социальное Я — 1. Значение«Я»

• Глава VI. Социальное Я — 2. Различные стороны Я 
• Глава VII. Враждебность
• Глава VIII. Подражание
• Глава IX . Лидерство, или личное влияние 
• Глава X. Социальный аспект совести 
• Глава XI. Дегенерация личности 
• Глава XII. Свободы

Об авторе
Кули Чарльз Хортон (1864—1929) — американский социолог, один из основоположников символического интеракционизма и теории малых (первичных) групп. 
В истории западной социологии Кули был одним из первых теоретиков, выступивших против натуралистических (инстинктивистских, утилитаристских и др.) теорий, объясняющих социальное поведение. При этом он был сторонником возобладавшей в его время эволюционной точки зрения на развитие человека, общества и познания. 
Общеметодологические взгляды Кули можно охарактеризовать как органицизм, или холизм. Именно на этой основе он строил свои представления о природе человека, специфике социального познания и социальной реальности. По Кули, "природа человека" не может быть сведена к его биологической основе, т. е. совокупности "инстинктов, бесформенных импульсов, неопределенных способностей". Под "природой человека" мыслитель понимает его социальную сущность, которая "вырабатывается посредством простых форм близкого, личностного взаимодействия, т. е. в первичных группах". 
Кули первым ввел различение первичных групп и вторичных общественных институтов. Первичные группы (семья, соседство, местные общины, религиозные сообщества) являются, по Кули, основными формами социальных отношений и характеризуются непосредственными личностными, неформальными связями, близким, доверительным, устойчивым общением. Именно в рамках этих групп происходит социализация и формирование личности, а также усвоение основных социальных ценностей и этических норм, образцов и форм деятельности. 
Наиболее значимым вкладом Кули в символический интеракцио- низм является разработка понятия "воображение" и концепция "зеркального я". Понятие "воображение" в его концепции играет основополагающую роль. Воображение — универсальная характеристика того, что Кули считает "человеческой природой", которая является сущнос- тно социальной; и фундаментальная познавательная способность человека, лежащая в основе всех прочих. Воображение рассматривается также как основной фактор межличностной коммуникации: "отношение между нами состоит в моем восприятии того, как мне представляется, каким я выгляжу в ваших глазах". Таким образом, в концепции социальной реальности Кули появляется оригинальная идея "зеркаль¬ного я": отношения между людьми — собственно, ткань социальных отношений — состоит во взаимоотношениях между личностными я, где человек дан человеку не как физическое тело, а как совокупность характеристик (поведенческих, речевых, выразительных), выступающих в качестве символов, подлежащих личностной интерпретации посредством воображения. Представление о том, как представляют тебя другие суть, по Кули, основные факты социального познания. Понимание же им процесса и цели социального познания можно кратко выразить следующими словами: "Вообразить воображаемое...". 
Введение. Наследственность и инстинкт 
Эволюционная точка зрения — Два источника жизни — Что мы приобретаем благодаря наследственности и что — благодаря обществу — Наш образ жизни не изменяет наследственности наших детей — Селекция в наследственности — Евгеника — Наследственность и прогресс — Взаимодействие наследственности и социальной среды — Антагонистичны ли они? — Способность человеческой наследственности к изменению — Долгий период становления — Усваиваемая наследственность предполагает разнообразную и изменяющуюся жизнь — Что такое инстинкт? — Инстинктивные эмоции в человеке — Примеры инстинктивных эмоциональных склонностей — Человеческое поведение не объясняется прямым воздействием инстинкта — Разум как организация гибкого инстинкта — Человеческая история — Что такое человеческая природа? — Изменяется ли человеческая природа? 
В последние годы мы осознали необходимость рассматривать все проблемы человеческой жизни с эволюционной точки зрения. Поэто¬му стоит вспомнить, какой смысл мы вкладываем в это понятие. 
Оно означает, во-первых, что вся наша жизнь имеет свою историю, что все происходящее взаимосвязано; все, чем мы являемся или все, что мы делаем, есть часть естественного хода событий, имеющего истоки в далеком прошлом. Каждое слово, которое мы произносим, каждое движение, которое мы делаем, каждая идея, которая у нас появляется, и каждое чувство являются в той или иной степени результатом того, что говорили и делали, чувствовали и думали наши предки в прошедшие времена. Существует реальная историческая преемственность их жизни и нашей, и мы вновь и вновь пытаемся восстановить нашу историю, увидеть, как происходят явления, с тем чтобы лучше понять их и, может быть, научиться преобразовывать эти явления так, как считаем нужным. 
Это означает также, что если мы заглянем достаточно далеко в прошлое, то обнаружим, что люди и животные имеют общую историю и что они когда-то произошли от общего предка, который представлял собой более примитивную форму существования, и мы не сможем иметь ясного представления о нашей собственной жизни, пока не изучим ее на примере животных и не поймем, каким образом и в каких отношениях мы возвысились над уровнем братьев наших меньших — лошадей, собак и обезьян. Жизнь, как она есть, — это единое великое целое, семья, объединенная общим происхождением и общими принципами существования, и наше место в ней не будет понято, пока мы не увидим, по крайней мере в общем виде, как оно связано с другими ее час¬тями. 
История жизни, чьи истоки так далеки, а проявления столь разно¬образны, движется по двум весьма различным руслам. Или, наверное, лучше говорить о реке и дороге, идущей вдоль берега, — как бы двух передающих каналах. Река — это наследственность, или то, что передано нам от животного мира, дорога — это информация, или социальная трансмиссия. Одна передается через зародышевую плазму, другая — через язык, общение и образование. Дорога моложе реки: это усовершенствование, которого не было на заре жизни и которое появляется позднее: сначала это едва заметная тропинка вдоль реки, которая становится все более отчетливой и наезженной и наконец превращается в сложно обустроенное шоссе с таким же оживленным движением, как и на самой реке. 
Как эта идея соотносится с жизнью отдельно взятого индивида — вашей или моей, например? Тело, а вместе с ним и сознание индивида возникают из мельчайшей, почти микроскопической частицы вещества — клетки, образованной союзом клеток, пришедших из тел его родителей и содержащих каким-то не вполне еще понятным нам образом тенденции развития, восходящие через его ближайших к неопределенно далеким по времени предкам. Это наследственный путь его жизни, и особые клетки, передающие наследственный материал — они назы¬ваются зародышевой плазмой, — по-видимому, единственный источник того склада характера, предрасположенностей, склонностей, спо¬собностей и потенциала, которые есть у каждого из нас в начале жизненного пути. 
Социальный источник жизни человека обретается в общении с другими людьми. Все начинается с восприимчивости к прикосновениям, интонациям голоса, жестам и выражению лица; позднее постепенно приходит понимание речи. Говорить он учится в своей семье и у товарищей по играм, которые, в свою очередь, научились этому у своих родителей, и, таким образом, речь восходит к самым ранним этапам человеческой истории и еще дальше в прошлое: к нечленораздельным крикам наших доисторических предков. Точно так же дело обстоит с использованием орудий, музыкой, искусством, религией, торговлей и всем остальным, что он может научиться понимать и делать. Все это социальное наследие незапамятного прошлого. 
Мы можем разграничить эти две линии истории, возможно, более четко, если рассмотрим случай, когда дорога социального наследования не следует параллельно потоку природной наследственности, но как бы подключается к другому потоку. Предположим, например, что американская семья усыновляет китайского ребенка и привозит его домой, в Америку. Природное прошлое этого ребенка коренится в Китае. Его будут отличать прямые черные волосы, желтоватая кожа и другие физические черты, присущие китайцам, а также какие-то черты ментальности, которые могут быть частью их наследственности. Но его социальное прошлое будет относиться к Америке, потому что от людей, окружающих его, он научится английской речи, усвоит обычаи, манеры и идеи, сложившиеся в этой стране. Он станет наследником американских политических, религиозных, образовательных и экономических институтов; все его сознание будет сознанием американ¬ца, исключая лишь разницу (если таковая вообще существует) между его врожденной способностью учиться и способностями других американских детей. Китайская река и американская дорога сойдутся в его жизни. 
Если бы таких детей было двое — предположим, что это близнецы, почти одинаковые при рождении, — и один из них остался в Китае, а другого увезли в Америку, то они выросли бы похожими физически и, возможно, по характеру: активными или инертными, задумчивыми или импульсивными, но совершенно отличались бы по манере одеваться, языку и образу мыслей. В этом ребенок, воспитанный в Америке, был бы гораздо более похож на своих американских молочных братьев, чем на своего брата-близнеца в Китае. 
Что же мы получаем через зародышевую плазму в отличие от того, что имеет социальное происхождение? Первая, очевидно, является основным источником наших телесно-физических особенностей. Ребенок темнокожей расы будет темнокожим независимо от того, в каком обществе он растет; его будут отличать также все те характерные черты расового типа, к которому принадлежит его зародышевая плазма: волосы, форма головы, рост и т. п. Несомненно также, хотя и не столь очевидно, что он получает из этого же источника свои исходные ум¬ственные способности. Ребенок, чьи предки были слабоумны, обычно тоже бывает слабоумен, а тот, чьи родители обладают необычными способностями, склонен походить на них. Наследственность определяет не только черты физического развития, но также способности, склонности, темперамент, восприимчивость к обучению и все то, что можно назвать смутными психическими предрасположенностями, с которыми мы все рождаемся. 
По каналам социального окружения происходит вся стимуляция и обучение, обусловливающие развитие этих предрасположенностей в определенном направлении, что позволяет нам говорить на определенном языке, разделять такие-то, а не иные идеи или стремления, испытывать чувство патриотизма к Америке, а не к Англии или Италии. Всем этим специфическим навыкам приходится учиться независимо от того, какими способностями мы обладаем. Когда мы говорим, что ребенок — прирожденный музыкант, мы имеем в виду не то, что он умеет исполнять или сочинять музыку непосредственно от природы, а то, что, если его учить должным образом, он сможет быстро развить свои способности в этом направлении. В этом и только в этом смысле человек может быть прирожденным юристом, учителем, поэтом или, если угод¬но, мошенником и вором. Я знаю семью, в которой у мальчиков были замечательные способности к футболу. Некоторые из них потом стали известными игроками; но, конечно же, если бы всех их не послали учиться в колледж, причем такой, где футбол любили и поощряли, эти их способности так никогда и не обнаружились бы. 
Важное значение имеет вопрос, влияет ли наш образ жизни на наследственность, которую мы передаем нашим детям. Например, если я посвятил себя изучению этой проблемы, то подействует ли это обстоятельство на мою зародышевую плазму таким образом, что у моих де¬тей окажутся повышенные умственные способности? В науке господ¬ствует мнение, что это не так: тот из двух братьев, который не получил образования, но обладает теми же природными способностями, с той же вероятностью будет иметь одаренных детей, что и другой брат, уча¬щийся в колледже и получающий творческую профессию. Усиленные тренировки атлета не сделают сильнее его будущих детей. 
Данное мнение основано на том очевидном обстоятельстве, что травмы или увечья такие, как потеря ноги, никогда не передаются по наследству, даже если они повторяются из поколения в поколение, как происходило в прошлом при пеленании ног у китайских женщин определенных классов. Ненаследственные дефекты, такие, как глухота вследствие перенесенной скарлатины, также не влияют на потомство. В сущности, несмотря на многочисленные исследования, так и не было приведено сколь-нибудь удовлетворительных доказательств того, что «благоприобретенные признаки», появлением которых мы обязаны образу жизни, передаются через зародышевую плазму. 
Что касается теории вопроса, то считается, что на наследственность, передаваемую зародышевой плазмой в особого рода клетках, не влия¬ют особенности нашего образа жизни, и поэтому последний никак не может изменять наследственность. Полагают, что зародышевая плазма порождает индивидов примерно так же, как дерево приносит плоды, но индивиды не влияют на саму плазму, они просто несут ее и передают дальше, как яблоко несет в себе семена. 
Если это так (а свидетельства этого столь очевидны, что мы можем принять их, по меньшей мере, как наиболее вероятную рабочую гипо¬тезу), то отсюда следует, что мы не можем улучшить строго фиксированный наследственный фактор будущих поколений посредством образования их родителей или даже улучшения их жизни в каких-либо или во всех отношениях. Но это не значит, что зародышевая плазма будет оставаться неизменной, если мы сами не можем ее изменять. Ве¬роятно, вся жизнь в целом продолжает развиваться и как-то внутренне изменяться, и поэтому естественно допустить, что зародышевая плазма — не исключение. Мы не обязаны предполагать, что в ней ничего не происходит, кроме механической рекомбинации наследственных элементов; изменения, возможно, существуют, но мы все еще мало знаем об их характере. Если считать, что жизнь вообще механистична и предопределена, то естественно считать таковой и наследственность; но если исходить из того, что жизнь в известной мере свободна и созидательна, то нельзя лишать этих свойств и поток наследственности. 
Но даже при том, что наш образ жизни не оказывает прямого возде йствия на наследственность, мы все же можем влиять на нее косвенно, при помощи процесса, известного как селекция. Эта возможность основана на том факте, что зародышевая плазма, которую несет в себе один индивидуум, может значительно отличаться от плазмы другого Даже в одной семье; она сильно разнится как у разных семей, так и еще больше у разных рас, хотя в далеком прошлом все они могли иметь общ его предка. Таким образом, если мы знаем, какого рода зародышевая плазма у определенного индивида, семьи или расы и можем увеличивать или уменьшать число детей, наследующих ее, то мы можем более или менее изменять соотношение разнородного наследственного материала. 
Это наиболее очевидно там, где соприкасаются две разные расы. Предположим, например, что существует Южный округ, в котором живут пять тысяч негров и пять тысяч белых, и что среднее число детей, появившихся в негритянских и белых семьях, примерно одно и то же. Тогда если каким-либо образом вы можете убедить белые семьи рожать больше детей или черные — меньше, то состав округа будет постепенно изменяться. Если соотношение станет три к двум в пользу белых, то в следующем поколении придется три белых ребенка на два черных, девять на четыре — в поколении, следующем за ним, и т. д. в геометрической прогрессии. Негры станут быстро сокращающейся частью населения. 
Если бы в таком округе жили представители не двух, а только белой расы, семейные признаки которых, тем не менее, значительно от¬личали бы их друг от друга, то ситуация все равно могла бы быть ана¬логичной. Если бы темноволосые семьи были более плодовиты, чем светловолосые, популяция потемнела бы, и наоборот. И даже в одной и той же семье могут существовать подобные различия, которые можно увеличивать или уменьшать посредством селекции. Нет сомнения в том, что, имея дело со смешанным населением и имея возможность контролировать браки и рождаемость, можно добиться средствами селекции преобладания темноволосых или светловолосых людей, высоких или низких, голубоглазых или кареглазых, одаренных или глупых индивидов и реально усиливать или ослаблять любые наследственные при¬знаки, достаточно устойчивые, чтобы служить базой селекции. 
Считается, что условия существования постоянно заставляют некоторые типы наследственности производить на свет больше детей, чем другие типы, изменяя посредством такого бессознательного процесса зародышевую плазму группы в целом. Например, суровые условия выживания в ранней истории Америки, возможно, способствовали появлению физически крепкого народа. Может быть, это произошло не потому, что тяжкие испытания оказали какое-либо прямое воздействие на зародышевую плазму, а потому, что слабейшие вымирали прежде всего, не оставляя потомства с теми же недостатками, тогда как более сильные заводили большие семьи, и, соответственно, рос удельный вес зародышевой первичной плазмы, которую они несли, — другими словами, это произошло благодаря «естественному отбору», или «выживанию наиболее приспособленных.» Этот процесс может со временем вызвать очень большие перемены. Разница в цвете между черной и белой расами (которые, без сомнения, произошли от общего предка) находит правдоподобное объяснение с точки зрения естественного отбора, если предположить, что более темная кожа связана с лучшей приспособленностью к воздействию солнечной радиации или к болезням тропического климата, так что этот тип наследственности преобладает в таком климате, точно так же как известна окраска многих видов животных, помогающая их выживанию. Большинство животных и птиц окрашены так, чтобы их труднее было отличить от окружающей среды. Это своего рода камуфляж, и он помогает им как спасаться от врагов, так и незаметно подбираться к добыче. 
Согласно Дарвину, именно благодаря естественному отбору всевозможные виды растений и животных постепенно приспособились к тем условиям, в которых они были вынуждены жить; и всякий, кто всерьез захочет узнать, в чем суть эволюции, должен прочитать, по меньшей мере, первые шесть глав его «Происхождения видов». А в «Происхож дении человека» можно увидеть, как он применил эту идею к развитию человеческого рода. 
Но почему бы не проводить селекцию сознательно и разумно, улучшая тем самым человеческую породу, — примерно так же, как мы дела¬ем это с домашними животными? Для решения этих проблем и создавались евгеника, или наука об усовершенствовании человеческой расы, нацеленная на распространения удачных типов человеческой наслед¬ственности и предотвращение распространение нежелательных типов. Эта проблематика очень сложна, и неясно, сколь многого мы можем достигнуть, но несомненно, что кое-что в этом направлении может и дол¬жно быть сделано. Все дети должны пройти научное тестирование для выявления слабоумных или тех, кто безнадежно ниже нормального Уровня в других отношениях; затем следует изучить их семьи, чтобы выяснить, не являются ли эти дефекты наследственными. Если это подтвердится, то индивидам, имеющим дефекты наследственности, необходимо помешать иметь детей, которые унаследуют их неполноценность. В настоящее время ввиду нашего невежества и легкомыслия в этом отношении рождается великое множество детей, которые станут обузой для самих себя и опасностью для общества из-за своей неизлечимой неполноценности. 
С другой стороны, у образованных и состоятельных классов про¬слеживается тенденция к сокращению рождаемости детей, так что часто говорят о сословном самоубийстве этих классов. Причиной, по-ви¬димому, тут служит вкус к праздности и роскоши, поощряемый богат¬ством, а отчасти — рост социальных амбиций и стремления к самораз¬витию. Последние, без сомнения, сами по себе превосходны, но поглощают наши средства и энергию, заставляя нас откладывать женитьбу или иметь меньше детей, чем при иных обстоятельствах. Поскольку эти стремления усиливаются по мере развития демократии, то весьма вероятно, что демократия препятствует росту рождаемости. 
В семье должно быть в среднем четыре ребенка, чтобы сохранить объем наследственного фонда, и еще больше, чтобы сохранить в нем сложившиеся пропорции при таком росте населения, какой наблюдается в Соединенных Штатах. Это необходимо потому, что нужно не только заменить обоих родителей и обеспечить рост населения, но также и компенсировать отсутствие воспроизводства у холостых, бесплодных и умерших преждевременно. 
Численность высших классов стремительно уменьшается, и если предположить, что они представляют наиболее талантливую часть общества, то окажется, что нация теряет в качестве при их сокращении. Не будет ли правильнее и, возможно, полезнее призвать их к большей плодовитости? Даже если они и не являются более талантливой частью общества, чем средний класс, разве не существует опасность, что тенденция к уменьшению семьи захватит еще и этот класс? Так уже произошло во Франции. Многие встревожены более быстрым по сравнению с коренным населением ростом иммигрантских семей в северных и восточных штатах, а также тем, что негры еще не обогнали белых по численности только из-за высокого уровня смертности среди них. Дру¬гие идут в своих мрачных прогнозах еще дальше и усматривают гроз¬ную Желтую Опасность в плодовитости восточных народов, которые, как они думают, могут скоро положить конец мировому господству белой расы и белой цивилизации. 
Хотя изменения к лучшему в нашем образе жизни, возможно, и не изменяют наследственность, из этого никоим образом не следует, что они менее значимы по сравнению с евгеникой. На самом деле прогресс, как его обычно понимают, не требует каких-либо изменений наследственности; прогресс — это развитие науки, искусств и социальных институтов, происходящее при незначительном или вовсе без изменения наследственного материала. Распространение образования, отмена рабства, рост числа железных дорог, телеграфных и телефонных линий, автомобилей, формирование национальных государств и запрещение войны — все это явления социального порядка, и они могут продолжаться независимо от улучшения наследственности. Тем не менее такое улучшение могло бы ускорить прогресс, увеличив число талантливых лидеров и подняв общий уровень наших способностей. Ухудшение же качества наследственности, угрожающее нам, по мнению многих, препятствует прогрессу и может со временем вообще его остановить. Социальное совершенствование и евгеника должны идти впе¬ред рука об руку. 
С началом нашей индивидуальной жизни оба главных элемента питающей ее истории — наследственный и социальный — сливаются в новую целостность и перестают быть отдельными силами. Ничего из того, что индивид представляет собой или делает, нельзя приписать только одному из этих элементов, так как все это основывается на при¬вычках и опыте, в которых оба они неразрывно связаны. Наследственность и окружающая среда применительно к реальной жизни человека, — это, по сути, абстракции; реален же целостный органический процесс, не разложимый на составные части. То, как практически проявля¬ет себя наследственность в данное время, зависит от самого этого процесса, который реализует одни потенциальные возможности и подавляет другие. Аналогичным образом воздействие среды зависит от избирательной и ассимилирующей активности растущего организма. Если вы хотите понять, как это происходит, необходимо отследить историю его жизни вплоть до зачатия и рождения самого индивида; сверх того можно изучить еще зародышевую плазму и социальное наследие, породившие эту жизнь. Это даст нам общее представление о родословной и первичном окружении человека — своего рода первые страницы его биографии. Но жизнь конкретного Вильяма Сайкса вы должны изучать непосредственно, и знание о его наследственности и внешнем окружении могут послужить лишь вспомогательным средством 1 . 
• 1 Старым, но постоянно воспроизводимым заблуждением является мнение, будто мы можем каким-то образом оценить вес наследственного фактора в человеческом сознании отдельно от того, что в нем социально или приобретено в жизненном опыте. Так, некоторые авторы утверждали, что тестирование на умственное развитие, проводимое в армии, позволяет измерить природные ум¬ственные способности, не зависящие от социальной среды развития, и что оно доказывает врожденную ущербность некоторых национальностей. Но так как развитие сознания представляет собой всецело социальный процесс (сравни главу III ), то было бы неразумно предполагать, что результат может быть хоть в какой-то степени независим от этого процесса. В действительности же результаты упомянутого тестирования объясняются различиями в языке, семейном укладе, образовании и профессии с тем же успехом, что и ссылкой на наследственность. 
Речь хорошо иллюстрирует неразрывный союз природно-биологи ческого и социального наследования. Она возникает отчасти благодаря естественному строению голосовых органов и врожденному стрем¬лению их использовать, примером чему служит бормотание слабоумных и глухонемых. Естественная тяга и восприимчивость человека к другим людям и потребность в общении с ними тоже являются факто¬ром порождения речи. Но вся речевая артикуляция возникает только в общении, ей учатся у других; она варьируется в зависимости от окружения и в своих истоках восходит к традиции. Речь, таким образом, представляет собой социально-биологическую функцию. Точно так же дело обстоит и с нашими амбициями во всех сферах социальной активности: потребность в самоутверждении является врожденной, но реализуем ли мы ее в роли охотника, военного, рыбака, торговца, политика или ученого, зависит от того, какую возможность предоставит социальный процесс. 
Вообще, это безусловная ошибка — рассматривать наследственность и социальную среду в качестве антагонистов. Они естественным образом комплементарны и не могут выполнять свои специфические функции друг без друга. 
Какой из этих факторов сильнее? Какой более важен? Тот, кто задает такие глупые вопросы, доказывает лишь, что не имеет ясного пред¬ставления о данном предмете. Это все равно что спрашивать: кто в семье важнее — отец или мать? Они оба бесконечно важны, поскольку оба необходимы и незаменимы; и их функции, отличаясь качественно, не поддаются сравнению по степени значимости. 
Не означает ли это, что все споры об отношениях наследственности и окружающей среды бесполезны? Ни в коем случае. Дело в том, что, хотя и очевидно, что они, в общем, взаимодополняемы и взаимоза¬висимы, мы, как правило, не знаем точно, какова доля каждого из них в данном конкретном случае, а потому неизбежны сомнения: что нужно совершенствовать — социальные условия или наследственный материал? Это только в общетеоретическом смысле вопрос о том, что из них важнее, кажется глупым. В отношении же конкретной проблемы он может быть вполне осмысленным — так, он совершенно уместен при изучении проблем с наследственностью в конкретной семье, когда нужно выяснить, по линии кого из родителей они передались. И хотя непосредственная количественная оценка этих факторов — по крайней мере там, где речь идет о сознании, — невозможна, так как они нераздельны, все же могут существовать косвенные методы, проливающие свет на этот вопрос. 
Многие расовые вопросы того же рода. Существуют, например, огромные различия между японцами и американцами. Некоторые из них — такие, как язык, религия, моральные нормы, — носят явный социальный характер и могут меняться под влиянием образования. Другие же — пропорции тела, цвет и разрез глаз — передаются по наслед¬ству и не подвластны образованию; однако сами по себе они не имеют большого значения. Но нет ли еще и таких тонких, неуловимых различий в темпераменте, умственных способностях или эмоциональном складе, которые одновременно и значимы, и врожденны и которые не дают нациям жить в мире друг с другом или ставят одну из них выше других? Мы не знаем ответа на этот вопрос, хотя это самое важное, что мы должны знать. То же самое относится и к проблеме чернокожих. В какой мере их нынешнее подчиненное положение поправимо средства¬ми образования и социальных реформ, а в какой — это вопрос зароды¬шевой плазмы, изменяемой лишь с помощью селекции? Вся проблема взаимоотношений черных и белых зависит от решения этого вопроса, на который мы не можем ответить с уверенностью. 
Аналогичная проблема существует и в отношении преступников. Насколько или хотя бы в каких случаях мы можем полагаться на образовательные или профилактические методы по предупреждению преступлений? Следует ли также пытаться контролировать рождаемость и если да, то когда и как? То же самое с особо одаренными людьми. Мы хотим, чтобы их было больше. Поможет ли в этом образование или нам надлежит следовать учению ГЪльтона, основателя евгеники, который полагал, что мы должны прежде всего убеждать людей, обладающих Сдающимися способностями, заводить как можно больше детей? И, опять-таки, к вопросу о классах, наделенных богатством и властью. Является ли их господствующее положение естественной принадлежностью высшей породы, а значит, возможно, заслуженным и благотворным? Или же оно основывается на социальных привилегиях в области образования и на предоставлении благоприятных возможностей и, следовательно, как многие думают, несправедливо и вредно? Безответные вопросы такого рода возникают всякий раз, когда мы пытаемся понять, как же сделать человеческую жизнь лучше. Все, что мы может сделать в настоящее время, — это испробовать все меры, способные изменить к лучшему и наследственный материал, и социальные условия. 
Хотя передача наследственности через зародышевую плазму у человека и у животных в значительной мере схожа, существует заметное различие в характере черт, которые передаются и обнаруживаются при рождении. Это различие — в пластичности и способности к обучению. Умственные задатки ребенка более и прежде всего создают почву для обучения и, следовательно, не являются чем-то определенным. Они состоят не из склонностей делать то, что навязывает жизнь, а из неотчетливых предрасположенностей к обучению, не имеющих практической значимости до тех пор, пока они не сформировались. С другой сторо¬ны, умственные задатки животного сравнительно определенны и фик¬сированы; они обеспечивают способность действовать целесообразно после короткого обучения или вообще без него. 
Это различие принципиально для понимания отношений человека с эволюционным процессом, т.е. отношений между человеческой при¬родой и человеческой жизнью и природой и жизнью животных. Нам необходимо осознать это различие как можно яснее и проследить все его следствия. 
Грубо говоря, наследственность животных — это механизм, подоб¬ный шарманке: он способен проигрывать лишь несколько мелодий; вы можете научиться играть их сразу же, с небольшой тренировкой или без нее, но вы никогда не сможете играть на ней что-либо другое. Наследственность же человека больше напоминает пианино: он сделан не так, чтобы проигрывать определенные заложенные в механизме мелодии — на нем вообще ничего нельзя сыграть без обучения; но опытный музыкант может извлекать из него неограниченное разнообразие мелодий. 
Только что вылупившийся из яйца цыпленок способен бегать взад- вперед и склевывать мелкие предметы определенного размера и формы — свой корм — и тем поддерживать свою жизнь. Ему не надо учиться этому; один птицевод рассказывал мне, что цыплята, выращенные в инкубаторе и не имеющие с прошлым своего вида никакой связи, кроме зародышевой плазмы, приспосабливаются так же хорошо, как и те, о которых заботилась наседка. Ребенку же необходим год, чтобы научиться ходить, и еще много-много лет, чтобы овладеть деятельностью, с помощью которой он со временем сможет зарабатывать себе на жизнь. Ребенку, разумеется, врождена способность сосать грудь матери, но это лишь временное биологическое подспорье, необходимое на срок, пока не разовьются его собственно человеческие способности. В целом поначалу от его чудесных наследственных способностей столь же мало толку, как и от пианино, пока музыкант еще учится. Выполнение четко определенных действий всецело зависит от образования. 
Таким образом, пластичный, нежестко детерминированный характер человеческой наследственности предполагает продолжительное и беспомощное младенчество; а это, в свою очередь, скрепляет челове¬ческую семью, так как главная и неотъемлемая функция семьи — это забота о детях. Животные тех видов, у которых молодняк полностью подготовлен к жизни четкостью врожденных навыков, вообще не име¬ют семьи; в то же время виды, более или менее похожие на человека пластичностью своей наследственности, образуют и похожие, хотя бы в зачаточной форме, семьи. Например, кошка заботится о котятах в течение нескольких месяцев, и они не без пользы для себя следуют ее примеру и поучениям. 
В целом это различие в степени пластичности означает, что жиз¬недеятельность животного относительно единообразна и фиксирована, тогда как у человека она разнообразна и изменчива. Человеческие функции столь многочисленны и сложны, что никакой фиксированный механизм не способен обеспечить их выполнение: они, кроме того, подвергаются радикальным изменениям не только в течении жизни индивида, но и от поколения к поколению. Единственно возможная наслед¬ственная основа для них — это система не заданных жестко задатков и способностей, которые могут быть развиты и направляемы опытом, как того требует жизненная необходимость. 
Я вижу стрижа, сидящего на сухой ветке, где ничто не заслоняет е му поле зрения. Вот он бросается к пролетающему насекомому, парит над ним несколько секунд, хватает его или промахивается и возвращайся на свою ветку. Это его способ выживания, он охотится так всю свою жизнь и будет делать это до конца своих дней. Миллионы других стрижей на миллионах других сухих веток в это же время делают то же самое. И такова же была жизнь особей этого вида на протяжении бес¬счетных тысячелетий. Благодаря своей наследственности они облада¬ют четко определенными способностями, позволившими виду выжи¬вать все это время: острым зрением, стремительностью, ловкостью в погоне за насекомыми, проворностью, безошибочным владением шеей и клювом при захвате добычи — и все это прекрасно работает безо всякого обучения и при минимальной подготовке. 
Человек тоже испытывает естественное чувство голода, как и стриж; и у него есть природный механизм ощущения вкуса, пережевывания, глотания и пищеварения; однако его способ добывать пищу заметно варьируется на протяжении одной жизни и у разных индивидов, а также часто полностью меняется от поколения к поколению. Большин¬ство из нас, покидая родительское гнездо, добывает пропитание тем, что мы называем работой, а работа — это любая деятельность, за которую сложное и меняющееся общество считает возможным нам платить. Весьма вероятно в наши дни, потратив лишь часть нашей жизни, стать кем-то, о ком наши предки даже не слышали. Таким образом, что бы мы ни считали наиболее характерным для человека: способность к адап¬тации или способность к развитию, искусство или науку, социальные институты или прогресс — все это связано с непредопределенным характером человеческой наследственности. 
Конечно, в том, что касается способности к обучению, между человеком и другими животными не существует резких границ. Действия последних не являются целиком предзаданными, и в той мере, в какой они таковы, имеет место процесс научения, опирающийся на гибкую наследственность. Например, высшие животные — лошади, собаки, слоны — очень способны к обучению и даже могут соучаствовать в человеческих делах, как в тех случаях, когда собак учат бегать в упряжке, выслеживать беглецов, спасать заблудившихся или выступать в цирке. А, с другой стороны, те действия человека, которые не требуют от него активного приспосабливания — например, дыхание, сосание или пла¬чу младенцев и даже ходьба (которой овладевают без поучений, стоит лишь окрепнуть ногам), носят явный врожденный характер. 
Вопрос о месте инстинктов в человеческой жизни вполне уместно рассмотреть именно в этой связи, поскольку он [вопрос] включает пункт об отношениях между человеческой и животной наследственностью, и, особенно, пункт о разграничении фиксированных и гибких реакций на окружающую среду, который только что обсуждали. 
Существуют большие разногласия по поводу определения, что такое инстинкт. Некоторые связывают его с определенной формой врожденного поведения, — такой, например, как собирание белкой орехов про запас; другие толкуют ее куда более широко и неопределенно. Уяснение того, как возникли эти разногласия, прольет свет на вопрос в целом. 
У животных, как мы видели, существуют определенные и действенные формы поведения, которым им не приходится учиться, и именно они сначала привлекли внимание своим контрастом с человеческим поведением и получили название инстинктивных в противоположность более рациональным или приобретенным формам поведения человека. Дарвин пишет в своем труде «Происхождение видов»: «Я не пытаюсь дать какое-либо определение инстинкта... но каждый понимает, что хотят сказать, когда говорят, что инстинкт заставляет кукушку совершать свои перелеты и класть яйца в гнезда других птиц. Действие, для исполнения которого от нас самих требуется опыт, исполняемое животным, особенно очень молодым, без опыта, или исполняемое одинаково многими особями без знания с их стороны цели, с которой оно производится, обычно называют инстинктивным. Но я могу сказать, что ни одна из этих характеристик не может считаться универсальной» 2 . 
У людей не так уж и много инстинктивных действий в собственном смысле этого слова. Но, когда исследователи стали изучать наше поведение с эволюционной точки зрения, они увидели, что не будучи, строго говоря, инстинктивным, оно, тем не менее, вырастает из инстинктивного поведения и исторически неразрывно связано с ним; коротко говоря, между человеком и животным не существует резкой границы. Более того, хотя наша внешняя деятельность перестала определяться наследственностью, в нас все еще остаются эмоции и склонности, которые обусловлены наследственностью и оказывают огромное влияние на наше поведение. Так что вопрос по-прежнему стоит так: можно ли назвать человеческое поведение, в общем и целом управляемое такими наследственными эмоциями и склонностями, инстинктивным или нет? 
• 2 Дарвин Ч. Происхождение видов путем естественного отбора, или Сохранение благоприятных рас в борьбе за жизнь. СПб., 1991, с. 209. 
Те, кто отвечают на этот вопрос утвердительно, сказали бы, что человек действует инстинктивно, когда испытывает голод, страх, гнев или сексуальное влечение, даже если эти побуждения выражаются совершенно по-новому. Те, кто говорит — нет, имеют в виду, что такие действия не инстинктивны, поскольку жестко не предопределены наследственным механизмом. В обоих случаях критерием суждения служит переда¬ча модели поведения через зародышевую плазму. Отсюда и разногласие по вопросу о месте инстинкта в человеческой жизни. Если считать, что он занимает значительное место, то его следует рассматривать с первой точки зрения, т. е. скорее как внутренний, нежели внешний процесс, и определять в терминах мотивации, а не конкретного действия. 
Возможно, самым разумным решением был бы отказ от слова «инстинкт» применительно к большинству проявлений человеческого поведения, в котором нет ничего от жесткой фиксированности животного инстинкта; вместо этого стоило бы говорить об «инстинктивных эмоциях», поскольку эмоциональная сторона нашей деятельности явно содержит наследственный элемент, который устойчиво сохраняется в самых разнообразных проявлениях. 
Но и при таком подходе все еще остаются значительные разногла¬сия в отношении того, что такое инстинктивные эмоции и как они работают. Причина этих разногласий в том, что наш опыт в этой области, при всей его подлинности и жизненности, едва уловим, с трудом поддается определению и классификации и допускает различные интерпретации. Так, любовная страсть — самая распространенная тема художественной литературы и бытовых пересудов. Большинство из нас испытали ее или видели, как переживают ее другие, и хотели бы передать испытанное. Но кто может сказать точно, в чем суть этого явления, что здесь врожденно и как оно пробуждается, изменяется и развивается в опыте? Эти вопросы остаются без ответа и, возможно, всегда останутся. Того же рода вопросы о страхе, гневе, горе и т. п. На эти темы написано немало глубоких книг, освещающих эти стороны жизни, в которых анализируются способы выражения этих чувств, прослеживается их возможная эволюция от животного инстинкта; но взгля¬ды авторов этих работ сильно расходятся, и ни один из них не дает исчерпывающего решения проблемы. 
Совершенно очевидно, что нам присущи, по меньшей мере, полдюжины явно выраженных типов инстинктивных эмоциональных склонностей, носящих социальный характер и непосредственно связанных с нашим отношением к другим людям. В числе наиболее очевидных из них можно назвать предрасположенность человека к гневу, страху, материнской и супружеской любви, а также волю к самоутверждению или власти. Мы можем принять их за инстинктивные, потому что: 
• Они, по-видимому, являются универсалиями человеческого рода, о чем свидетельствуют общие наблюдения, самоанализ, опыт художе ственной литературы и более или менее научные методы исследования вроде тех, что используются в психоанализе. Такая универсальность сама по себе еще не доказывает их инстинктивного характера: причиной тут может быть общность социальных условий. Тем не менее это обстоятельство намного усиливает убедительность других аргумен тов. 
• Они связаны с физическими реакциями или способами выраже ния, которые едва ли не инстинктивны, причем многие из них практи чески универсальны для человеческого рода, а некоторые обнаружи ваются и среди обезьян. Стиснутые в гневе кулаки и зубы, оскал будто для укуса — вот примеры того, что я имею в виду. Дарвин приводит их в своей книге «Проявление эмоций», но поскольку он считал, что при вычки наследуются, то и различал с желательной для нас ясностью на следственное и усвоенное от других. 
• Они соответствуют и служат побудительным мотивом некоторых устойчивых форм поведения, обнаруживаемых не только у человека, но и у животных; короче говоря, они так глубоко уходят корнями в эволю цию животных, что было бы странно, если бы они не были инстинктив ными. Например, человеческий гнев приводит к конфликту противосто ящих сторон, выполняя ту же функцию, что и чисто инстинктивный гнев любых соперничающих животных. Страх заставляет нас избегать опас ности — точно так же, как и всех животных, которым есть чего бояться, и т. д. Эти инстинктивные эмоции предопределяют не конкретные действия, но ту меру энергии, с которой осуществляются действия, выпол няющие специфическую функцию в нашей окружающей среде 3 . 
Помимо этих явных наследственных склонностей, существует бес¬численное число других, некоторые из которых, возможно, носят столь же явный характер, но большинство — неуловимы, неопределенны и спорны. Более того, все эти склонности, включая упомянутые, быстро развиваются, трансформируются и переплетаются с социальным опытом, порождая множество сложных чувств и настроений, которые никто не в состоянии удовлетворительно объяснить. Действительно, поскольку они очень сильно изменяются по мере изменения формирующей их социальной жизни, то их невозможно четко определить и исчерпывающе описать. Каждой эпохе и стране присущ свой собственный, более или менее специфический способ чувствования, равно как и свой образ мыслей. В этой области не бывает законченности. 
• 3 По-видимому, наряду с наследственными эмоциональными установками Должен существовать некий наследственный нервный механизм, связывающий эмоции с различными побудительными стимулами. Некоторые считают это проблемой, но если так, то ее должны решать психологи. Действительно, такие распространенные формы поведения, как личный конфликт, пробуждают специфические эмоции, такие, как гнев, а те, в свою очередь, служат их мотивом ~~ это вопрос непосредственного наблюдения. 
Хотя инстинктивные эмоции, возможно, замешаны во всем, что мы делаем, их роль такова, что мы редко или вообще не можем объяснить человеческое поведение лишь на их основе. В человеческой жизни они вообще не бывают сколь-нибудь значительным мотивом специфичес¬ких форм поведения, но лишь импульсом, чье конкретное выражение зависит от образования и социальной ситуации. Они действуют только через сложное, социально обусловленное единство мысли и чувства. 
Если, например, мы говорим: «Война — это следствие инстинкта драчливости», то произносим фразу, заключающую в себе так мало истины и столь многое игнорирующую, что это делает ее, практически, ложной. Война уходит корнями во многие инстинктивные склонности, но все они трансформированы образованием, традицией и социальной организацией, так что изучать ее истоки — значит, изучать весь про¬цесс общественного развития. А это требует, помимо всего прочего, детального исторического и социологического анализа: едва ли что- либо еще способно так повредить подлинному познанию и рациональному исследованию причин войны, как приписывание им драчливости и развитие этой темы. 
То же самое можно сказать и по поводу ссылки на предполагаемый стадный инстинкт или «стадное чувство» при объяснении множества других феноменов, включая поведение возбужденной толпы, страх одиночества, следование увлечениям и моде, раболепство перед вождями и власть пропаганды. Все это, как и война, требует детального изуче¬ния социальных предпосылок. Ссылка на инстинкт, как заметил про¬фессор Финдли 5 , это «легкий, догматический путь объяснения явлений, причины и следствия которых гораздо сложнее, чем могут себе представить такие авторы». В самом деле, я не знаю никаких свиде¬тельств существования стадного инстинкта, в отличие от инстинктов страха и гнева; и многие считают, что явления, которые призваны объяснить этот инстинкт, вполне могут быть объяснены симпатией и внушением, не требующими какого-то особого инстинкта. Наличие последнего представляется мне постулатом индивидуалистической психологии, нужным ей для поиска каких-то особых мотивов, объясняющих коллективное поведение. Если вы считаете человеческую природу прежде всего социальной, вы в подобных мотивах не нуждаетесь 6 . Действительно, среди психологов, психоаналитиков, биологов, эко¬номистов, педагогов и других, кто интересуется инстинктом, но охотно уклонился бы от изучения истории или социологии, широко распространена склонность закоротить поток причинности, направляя его напрямую от инстинкта к социальному поведению, минуя сложную спираль социального процесса, через которую на самом деле он проте¬кает и в котором трансформируется. Это пример общей ошибки, партикуляризма, который заключается в заострении внимания только на одном факторе в сложном целом. Социальные вопросы в силу своей многофакторности таят особый соблазн для такой ошибки, относительно которой никакая бдительность не будет чрезмерной. 
• 4 Книга «Социальная психология» профессора МакДаугала ( McDougall . Social Psychology ), которая появилась через несколько лет после первого из¬дания этой книги, теперь широко известна в качестве образцовой работы в данной области. 
Как нам следует понимать отношение разума и инстинкта? Это зави¬сит от нашего взгляда на уже обсуждавшийся вопрос: либо инстинкт — только постоянные модели поведения, либо он может включать в себя еще и инстинктивные эмоции, которые выражают себя в пластичном поведении. Если мы ограничиваемся первым определением, тогда инстинкт и разум исключают друг друга, поскольку сущность разума в том и состоит, чтобы приспосабливать поведение к меняющимся условиям; но если мы примем второе, тогда разум и инстинкт совместимы. 
• 5 An Introduction ro Sociology, p. 72. 
• 6 Представление о том, что коллективное поведение обусловлено «стад- НЫм инстинктом», кажется, во многом обязано своей популярностью Ницше, к °торый много и в пренебрежительном смысле говорил об этом, чтобы ожи- Вить свою антидемократическую философию. 
Фиксированные инстинкты не требуют общего контроля: жизнь нажи¬мает на кнопку, а наследственный механизм делает остальное. Но обу¬чаемые инстинкты предполагают учителя. Их необходимо направлять, развивать, координировать и организовать так, чтобы они были эффек¬тивны, — а это задача разума. В известном смысле разум — это согласованная работа сознания; это умственная организация, продиктованная требованиями разнообразной и изменчивой жизни человека. Он обращается с грубой энергией инстинктивных склонностей подобно тому, как офицер обращается с новобранцами, обучая и тренируя их до тех пор, пока они не станут единой командой, способной решать любую задачу в любых условиях. Когда мужчина хочет жениться, разум подсказывает ему, как при существующем порядке вещей ухаживать и завоевать избранницу и как удержать ее, завоевав, т. е. руководит сложным поведением, адаптированным к настоящему, но при этом частич¬но еще движимым врожденными эмоциями. 
Разум с этой точки зрения вытесняет и замещает инстинкт не боль¬ше, чем командир — рядового; он источник высшей организации, контролирующей и трансформирующей энергию инстинкта. Действительно, разум сам представляет собой некую инстинктивную предрасполо¬женность в широком смысле этого слова, склонность сравнивать, комбинировать и организовывать деятельность сознания. Животные тоже обладают им до некоторой степени, и уникальность человеческого разума заключается только в степени развития: его можно сравнить с простым солдатом, взявшим команду на себя благодаря своим необыкновенным способностям и ставшим со временем генералом. 
Вся человеческая история в отличие от истории животных — это естественный результат тех особенностей человеческой психологии, которые мы обсуждали. Это процесс, доступный только виду, наделен¬ному способными к обучению инстинктивными склонностями, и организованный частично благодаря разуму в пластичное и растущее социальное целое. Это целое, чутко реагирующее на внешний мир тысячами способов и в самом себе несущее разнообразную и мощную энер¬гию, беспрестанно вырабатывает новые формы жизни, которые мы опи¬сываем как прогресс или упадок сообразно тому, считаем ли мы их лучше или хуже прежних. Эти изменения не требуют какой-либо перестройки наших наследственных способностей. Наследственный базис — инстинктивные, но способные к обучению способности — сравнительно неизменен, и в этом отношении нет особых оснований считать, что тевтонские племена, из которых многие из нас происходят, сейчас стали существенно иными, чем были тогда, когда Цезарь воевал с ними и описывал их. Если бы мы могли поменять местами тысячи младенцев того времени и тех, кто сейчас лежит в колыбели, то, возможно, разни¬ца была бы незаметна. Они выросли бы по нашему образу и подобию, водили бы автомобили вместо военных колесниц, читали бы газеты—в общем, играли бы в те же человеческие игры, в какие в наше время играет большинство из нас. 
И наконец, что мы имеем в виду под человеческой природой? Это выражение используется очень неясно, но существует, по меньшей мере, три значения, которые можно очертить более или менее точно. А уточ¬нив их, мы, возможно, сумеем ответить и на извечный вопрос: изменяется ли человеческая природа? 
Этот термин может означать, во-первых, сугубо наследственную природу человека, порожденную его зародышевой плазмой, бесформенные импульсы и способности, которые мы считаем врожденными, но о которых мы очень мало знаем — из-за того, что они обнаруживают себя только в качестве фактора социального развития. Эта природа, похоже, изменяется очень медленно, и у нас нет никаких оснований полагать, что мы с рождения очень уже отличаемся от наших предков, которые жили, скажем, тысячу лет назад 7 . 
Этот термин может означать, во-вторых, социальную природу, сложившуюся в человеке на основе простых форм близкой общности или «первичных групп», особенно семьи и соседства, которые встречаются повсеместно и которые повсюду оказывают единообразное воздействие на индивида. Эта природа состоит, главным образом, из определенных первичных социальных чувств и установок, таких, как сознание своей связи с другими, любовь к согласию, обида на недоверие, подражание и чувство социальной справедливости и несправедливости, формируемых стандартами группы. Это, мне кажется, очень близко к тому, что подразумевают под «человеческой природой» в повседневной речи. Мы имеем в виду нечто гораздо более определенное, чем наследственные склонности, о которых большинство из нас ничего не знает и при этом более фундаментальное и широко распространенное, если не универсальное, в жизни человека — как в древней истории и у отдаленных от Центров цивилизации народов, так и здесь и сейчас. Так, когда мы читаем, что братья Иосифа ненавидели его и не могли спокойно говорить с ним из-за того, что их отец любил его больше остальных, мы говорим: «Конечно, такова человеческая натура». Эта социальная природа гораздо более изменчива, чем наследственность, и если она « одна и та же во всем мире», как мы обычно говорим, то из-за того, что первичные группы, в которых она формируется, в чем-то похожи. Если они каким- то образом существенно изменятся, человеческая природа изменится вместе с ними. 
• 7 Профессор И.Л. Торндайк (Е. L . Thorndike ) — автор глубокой работы «О подлинной природе человека». 
У этого термина есть и третий смысл, который далеко не нов, особенно для дискуссий вокруг достоинств и недостатков человеческой природы. Его нелегко определить, но он отличается от предыдущих тем, что отождествляет человеческую природу с некоторыми специфическими типами поведения, такими, как скаредный эгоизм и щедрость, воинственность и миролюбие, компетентность и неумелость, консерватизм и радикализм и т. п. Другими словами, здесь происходит отход от универсальности самой идеи и фиксируются элементы, обусловленные конкретными ситуациями и социальными установлениями. Человеческая природа в этом смысле предстает в высшей степени изменчивой, потому что поведение, на ней основанное, меняется как под воздействием морали, так и под влиянием других воздействий. Оно может быть эгоистичным, некомпетентным, вздорным и консервативным сейчас, а несколько лет спустя или в другой ситуации — щедрым, миролюбивым, действенным и прогрессивным — все зависит от того, чем оно вызвано и как организовано. Возможно, самое распространенное заблуждение, с которым мы сталкиваемся в этой связи, состоит в постула¬те неизменности человеческой природы. При этом подчеркивают те ее аспекты, в которых она предстает не лучшим образом, и отсюда дела¬ется вывод, что она будет таковой всегда. Говорят, что неизменная человеческая природа всегда была и будет причиной войн и экономической алчности. Напротив, по мере того, как эти явления исчезают или берутся под контроль, мы можем сделать вывод, что человеческая природа в этом смысле подвержена изменению. 
Но в более широком смысле это такая природа, главная черта которой — способность к обучению, и поэтому она сама не нуждается в изменении, чтобы быть неисчерпаемым источником изменений в поведении и социальных институтах. Мы можем заставить ее работать, практически, как угодно, если научимся ее понимать, подобно тому, как умный механик может применять по своей воле универсальные законы массы и движения.

Глава I. Общество и индивид
Органическая связь — Общество и индивид как стороны одного и того же явления — Ложность их противопоставления — Различные формы этого заблуждения — Общеизвестные вопросы и как на них можно ответить 
«Общество и индивид» — это на самом деле тема всей этой книги, а не только ее первой главы. Моя главная цель — объяснить с разных точек зрения, что такое индивид, рассматриваемый как часть социального целого; конкретная же цель данной главы — представить лишь предварительное понимание предмета, которое затем будет развернуто и снабжено разнообразными иллюстрациями. 
Если мы примем эволюционную точку зрения, то связь между об¬ществом и индивидом предстанет как органическая связь. То есть мы увидим, что индивид неотделим от человечества в целом, он является его частицей-подобием, получающим свою жизнь от этого целого посредством социального и биологического наследования — воистину так же, как если бы человечество было буквально единым телом. Индивид неделим и неотделим: связующие нити наследственности и образования пронизывают все его существо. А, с другой стороны, социальное целое до некоторой степени зависит от каждого индивида, потому что каждый привносит в общую жизнь нечто неповторимо свое, чего не может сделать никто другой. Таким образом, мы имеем дело с «организмом» в широком смысле этого слова, с живым целым, состоящим из дифференцированных частей, каждая из которых выполняет некую особую функцию. 
Это справедливо по отношению к обществу в целом как человече¬ству, а также к любой конкретной социальной группе. Университет, например, — это единое целое, состоящее из студентов, преподавателей, ад министрации и т. д. Каждый из них более или менее зависит от всех ос тальных, так как все вносят свой вклад в общее дело. И именно индивидуальностъ каждого, его функциональное отличие от остальных придают ему особую значимость. Профессор палеонтологии выполняет работу , которую никто, кроме него, не может выполнить, и то же самое, хотя, возможно, и с меньшей очевидностью, относится ко всем преподавателям и студентам. Органический подход подчеркивает как единство целого, так и собственную ценность индивида, объясняя одно через другое. Что такое футбольная команда без защитника? Нечто почти столь же бесполезное, что и защитник без команды. Высокоразви¬тый индивид может существовать только внутри и посредством высокоразвитого целого, и наоборот. 
Эта идея кажется простой, и так оно и есть, но она настолько противоречит нашему привычному образу мыслей, что имеет смысл взглянуть на нее с различных точек зрения. 
Обособленный индивид — это абстракция, чуждая опыту, равно как и общество, взятое в отрыве от индивидов. Реальность — это человеческая жизнь, которую можно рассматривать как со стороны ее индивидуальности, так и в социальном, то есть всеобщем, аспекте, но кото¬рая на самом деле всегда остается одновременно и индивидуальной, и всеобщей. Другими словами, термины «общество» и «индивиды» обозначают не отдельные явления, но лишь коллективный и дистрибутивный аспекты одного и того же явления; причем отношение между ними такое же, как и между другими выражениями, одно из которых обозначает группу как целое, а другое — членов группы: например, армия и солдаты, класс и ученики и т. д. Это справедливо для любой социальной общности, большой или малой: семьи, города, народа, расы или человечества в целом, неважно, сколь велика, сложна и устойчива группа — нет никаких оснований считать ее существенно отличной в этом отношении от наименьшей, простейшей и наиболее подверженной из менениям группы. 
Таким образом, если и есть какое-либо различие между этими двумя аспектами, то оно скорее принадлежит нашей точке зрения на объект, нежели самому рассматриваемому объекту: когда мы говорим об обществе или употребляем любой другой термин, обозначающий коллектив, мы фиксируем внимание на чем-то общем, относящемся ко всем людям, тогда как, говоря об индивидах, мы игнорируем это общее и рассматриваем их как нечто обособленное. Так, «кабинет» может состоять из президента Линкольна, секретаря Стэнтона, секретаря Сью- варда и т. д.; но, когда я говорю «кабинет», я имею в виду не то же самое, что и при перечислении этих лиц по отдельности. Общество или любая сложная группа может при простом наблюдении очень отличаться от своих членов, если рассматривать последних одного за другим, — так, человек, который смотрел на армию генерала Гранта с Миссионэри Ридж видел нечто иное, чем если бы разглядывал вблизи каждого солдата. Точно так же и картина состоит из множества квадратных дюймов раскрашенного холста, но если вы станете рассматривать их последовательно один за другим, то, даже перебрав все, самой картины, тем не менее, не увидите. Во всех подобных случаях имеется система, или организация, которая как целое представлена в своих частях. В этом и только в этом смысле существует различие между обществом и индивидами, которые его составляют, различие, коренящееся не в фактах, как таковых, а в ограниченности восприятия наблюдателя. Исчерпыва¬ющий взгляд на общество был бы также исчерпывающим взглядом на индивидов, и, наоборот, между ними не было бы различия. 
И точно так же, как не существует общества или группы, которые не являлись бы коллективной картиной личностей, не существует и индивида, который не мог бы считаться частичной картиной социальной группы. Он не существует обособленно: благодаря наследственному и социальному факторам своей жизни человек включен в целое, частью которого он является, и рассматривать его отдельно от целого столь же искусственно, как и рассматривать общество отдельно от индивидов. 
Если сказанное справедливо, то, конечно же, ошибкой является обычная манера противопоставлять общество и личность как нечто обособленное и антагонистическое по отношению друг к другу. Слово «социальный» оказывается употребляемым, по меньшей мере, в трех весь¬ма различных смыслах, ни один из которых, однако, не означает ничего, что могло бы считаться противоположным индивидуальному или личному. 
В самом широком смысле это слово означает то, что присуще человечеству в его совокупности, обществу в его самом пространном и расплывчатом значении. В этом смысле индивид и все его атрибуты социальны, поскольку все они так или иначе связаны с общей жизнью и являются частью совокупного развития. 
Слово «социальный» также может означать то, что свойственно не¬посредственному общению, живой беседе и личным симпатиям, — коро че говоря, иметь смысл «общительный». Это уже нечто совсем другое, но не большая антитеза индивидуальному, чем первое; именно в этих отношениях индивидуальность наиболее очевидным образом существует и выражает себя. 
В третьем смысле это слово означает «способствующий коллектив¬ному благосостоянию» и, таким образом, становится почти эквивалентным «моральному», как в тех случаях, когда мы говорим, что преступление или похоть вне- или антисоциальны; но и это значение неправильно было бы считать антитезой индивидуальному, поскольку зло, конечно же, не более индивидуально, чем добро. Слово «социальный» должно быть противопоставлено «аморальному», «жестокому», «эгои¬стичному» или какому-то другому слову, имеющему этический смысл. 
Существует множество выражений, которые тесно связаны в словесном обиходе с данной спорной антитезой. Это такие, например, слова, как индивидуализм, социализм, партикуляризм, коллективизм *. Они, на мой взгляд, употребляются с большой долей неопределенности, так что использующему их всегда приходится разъяснять, в каком смысле его следует понимать. Я вовсе не собираюсь придираться к конкретным и частным формам выражения, и в той мере, в какой оказывается, что они обладают значениями, выражающими реалии жизни, я ничего против них не имею. Почти то же самое, что и о нынешней манере использования слов «индивидуализм» и «социализм» в их противопоставлении друг другу, можно сказать о тех же словах без суффикса «изм». Я не нахожу, что в жизни есть две отдельные и противоположные тен¬денции, которые можно было бы по праву назвать индивидуализмом и социализмом, во всяком случае не в большей степени, чем в ней существуют две отдельные и противоположные сущности — общество и индивид, олицетворяющие эти тенденции. Явления, обычно называемые индивидуалистическими, всегда социальны в том смысле, что они выражают тенденции, вырастающие из совокупной жизни, и, наоборот, так называемые социалистические явления всегда имеют очевидный индивидуальный аспект. Эти и схожие с ними термины, возможно, весьма удобны для описания бытующих ныне теорий и программ, но то, что они пригодны для исследовательских целей, кажется сомнительным. Чтобы их использовать, им следует, мне кажется, дать более адекватное, нежели теперь, определение. 
Например, обо всех основных эпохах европейской истории по тем или иным соображениям можно было бы говорить (а о большинстве из них так и говорят) как об эпохах индивидуалистических и без отступления от сегодняшнего значения этого слова. Римская импепия времен упадка была индивидуалистична, если считать, что демо¬рализация общества и принцип «каждый сам за себя» служат признаком индивидуализма. Таким же был и последующий период политической смуты. Феодальная система часто рассматривается как система индивидуалистическая из-за относительной независимости и изоляции небольших политических образований — уже в совершенно ином смысле этого слова. Затем проходят эпохи Возрождения, Ренессанса и Реформации, о которых снова на совсем иных основаниях обычно говорят как об утверждении индивидуализма. Далее мы вступаем в XVII и XVIII столетия — скептические, переходные — и, опять- таки, индивидуалистические; и так вплоть до нашего времени, которое многие считают самым индивидуалистическим из всех. Возникает вопрос, может ли слово, имеющее столько значений, значить что-нибудь вообще? 
• 1 Равно как и свобода воли, детерминизм, эгоизм и альтруизм, которые со¬держат в себе, по моему мнению, сходную ошибку. 
Всегда существует некоторая путаница в понятиях, когда говорят о противоположности между индивидом и обществом в целом, даже когда то, что подразумевает автор, достаточно очевидно: точнее было бы считать, что либо один индивид противостоит многим, либо одна часть общества противостоит другим его частям, и таким образом избегать смешения двух аспектов жизни в одном и том же выражении. Когда Эмерсон говорит, что общество — это заговор против независи¬мости каждого из его членов, мы должны это понимать так, что любая специфическая склонность, которую обнаруживает одна личность, в той или иной степени входит в противоречие с общим направлением склонностей, сложившихся у других людей. Она не более индивидуальна и нисколько не менее социальна в широком смысле, чем другие склонности, проявляющиеся у большинства людей. Тысяча человек — точно такие же индивиды, как и один, а человек, который на первый взгляд стоит особняком, укоренен в общем потоке жизни точно так же и с той же необходимостью, как и любой другой из тысячи. Новаторство так ж е социально, как и ортодоксальность, гениальность — так же, как и посредственность. Эти различия подразделяются на индивидуальные и социальные, на то, что привычно или устоялось, и на то, что необычно или ново. Другими словами, где бы вы ни обнаружили жизнь общественную, там вы найдете и жизнь индивидуальную, и наоборот. 
Я считаю поэтому, что антитеза общество versus индивид ложна и пуста в качестве общего или философского утверждения о человеческих о тношениях. Какой бы идеей ни руководствовались те, кто противопо ставляет эти слова и их производные, в результате они получают понятие о двух отдельных сущностях или силах; и, конечно же, такое понятие не соответствует фактам. 
Большинство людей не только рассматривают индивидов и обще¬ство как нечто более или менее самостоятельное и противостоящее, но и считают, что первые предшествуют последнему. То, что личности создают общество, признают все как нечто само собой разумеющееся; но вот то, что общество создает личности, воспринимается многими как поразительная идея, хотя я не вижу достаточных оснований для того, чтобы рассматривать дистрибутивную сторону жизни как первичную или причинообразующую в сравнении с коллективной. Причина рас¬пространенности подобной точки зрения состоит, по-видимому, в том, что для нас естественней и проще мыслить индивидуальную сторону жизни — просто потому, что она осязаемо-материальна, а люди в ней суть нечто чувственно-данное, тогда как реальная действительность групп, народов, человечества в целом доступна пониманию только бла¬годаря активному и теоретически вышколенному воображению. Обычно мы рассматриваем общество— в той мере, в какой мы его вообще воспринимаем, — как расплывчатое материальное образование, как совокупность физических тел, а не как живое целое, каковым оно является; и поэтому, конечно, мы не понимаем, что оно может быть столь же самобытным и субстанциональным, как и что-либо другое. В самом деле, многие смотрят на «общество» и на другие общие понятия как на что-то мистическое и склонны сомневаться в том, стоит ли за ними какая-либо реальность. 
Этот наивный индивидуализм мышления — который, однако, видит индивида отнюдь не в более истинном свете, чем общество, — подкреплен традициями, в которых все мы выросли, и от него так трудно отделаться, что, быть может, стоит обозначить более определенно некоторые преобладающие взгляды на жизнь, которые каждый, кто согласен с только что сказанным, может считать ошибочными. Я же рас¬сматриваю их лишь для того, чтобы разъяснить ту точку зрения, с которой написаны последующие главы, и не предлагаю сколько-нибудь исчерпывающего их обсуждения. 
Во-первых, существует чистый индивидуализм. Он сосредоточен почти исключительно на дистрибутивном аспекте жизни, при этом коллективные ее стороны рассматриваются как всецело вторичные и несущественные. Каждая личность считается самостоятельным деятелем и все социальные явления рассматриваются как результат их деятельности. Индивид — это независимый, единственно человеческий источник событий. Хотя такой взгляд на вещи был во многом дискредитирован эволюционной наукой и философией последних лет, от него отнюдь не отказались, даже в теории, а практически он выступает, в т ой или иной форме, в качестве предпосылки большинства современ¬ных течений мысли. Он естественным образом вытекает из устоявшегося образа мышления, конгениального, как отмечалось, обычному материальному взгляду на вещи и подкрепленного теологической и другими традициями. 
Следующий подход представляет собою двойную причинность, или разделение полномочий между обществом и личностью, которые рассматриваются как два отдельных причинных фактора. Это представление в той или иной форме обычно встречается в социальных и этических дискуссиях. В философском отношении оно не является шагом вперед по сравнению с предыдущим. Здесь присутствует все та же предпосылка: индивид как самостоятельный, несвязанный фактор; однако ему противопоставлены некие неопределенные общие, или коллективные, интерес и сила. Похоже, что люди настолько привыкли считать себя независимыми причинами, своего рода творцами локального масштаба, что, когда существование всеобщих феноменов не может пройти мимо их внимания, они, вероятно, должны рассматривать их как нечто дополнительное, самостоятельное и в той или иной степени противоположное себе. Эти две силы соперничают с переменным успехом, а мыслитель может симпатизировать одной из них или другой, будучи, соответственно, индивидуалистом или социалистом. Доктрины, обычно ассоциируемые с этими терминами, от¬личаются в своем понимании сущности жизни только в принятии одной из сторон все той же сомнительной антитезы. Для социалиста желательна победа общей, или коллективной, силы, индивидуалист же придерживается противоположного мнения. Ни тот, ни другой не предлагают каких-либо изменений самой основы, какой-либо примиряющей и обновленной широты взгляда. Что касается широты взгляда то человек может с тем же успехом быть как индивидуалистом, так и социалистом или коллективистом — оба подхода философски иден тичны, несмотря на антагонизм программ. Тот же, кто склонен примкну ть к какой-либо из сторон, может занять выжидательную позицию: по лемика, основывающаяся на ложной концепции жизни, вскоре займет подобающее место на свалке забытых обломков спекулятивных теорий. 
В-третьих, существует примитивный индивидуализм. Это выражение используется для описания воззрения, согласно которому социальность следует за индивидуальностью во времени как более поздний и дополнительный продукт развития. Данная точка зрения — разновидность предыдущих, образованная, возможно, смешением ин дивидуалистических предубеждений с незрелой эволюционной фи¬лософией. Индивидуальность при этом обычно понимается как что- то низшее в моральном плане и в то же время как предшествующее во времени. Человек был просто индивидом, человечество — простой совокупностью таковых, но он постепенно социализировался, все более сливаясь с общественным целым. В моральном отношении индивидуальное — плохо, социальное — хорошо, и мы должны ускорить работу по вытеснению первого и привнесению последнего. 
Взгляд, который я считаю правильным, состоит, конечно же, в том, что индивидуальность не является ни предшествующей во времени, ни стоящей ниже социальности в моральном отношении; они всегда существовали бок о бок в качестве взаимнодополняющих друг друга аспектов одного и того же явления, а прогресс шел от низшего к более высокому типу и того, и другого, а не от одного к другому. Если слово «социальный» применяется только для обозначения высшей формы разумной жизни, то оно должно, как уже отмечалось, противопоставляться не «индивидуальному», а «животному», «чувственно¬му» или какому-либо другому слову, означающему умственную или моральную неполноценность. В те времена, когда состояние наших далеких предков было таково, что мы не стали бы называть его социальным, оно в равной степени не заслуживало бы и описания в каче стве индивидуального или личного. Иными словами, их состояние будет для нас одинаково низшим, рассматривай мы их хоть по отдельности, хоть в коллективе. Сомневаться в этом — значит сомневаться в целостном единстве человеческой жизни. 
Жизнь человеческого рода, равно как и других родов живых существ, всегда была одновременно и общей, и особенной, всегда со держала и коллективные, и дистрибутивные аспекты. Уровень развития этой жизни постепенно повышался, включая, разумеется, и оба упомянутых аспекта. Сейчас, как и всегда, они развиваются как одно целое, и их единство можно наблюдать в высших проявлениях выдающихся умов. Шекспир, например, с одной стороны, является уникальной и необыкновенной личностью, а с другой — он блестящее выражение всеобщей жизни человечества. Это различие заключено не в нем самом, а в том, под каким углом зрения мы на него смотрим. 
Наконец, существует точка зрения социальных способностей. Это выражение может использоваться для обозначения тех концепций, согласно которым социальное включает в себя часть, нередко весьма определенную, индивида. Человеческая природа, таким образом, разделяется на индивидуалистические и внесоциальные наклонности и способности и на те, которые социальны. Так, некоторые эмоции — такие, как любовь, — социальны; другие — такие, как страх или гнев, — асоциальны и индивидуалистичны. Отдельные авторы даже интеллект трактуют как индивидуалистическую способность и обнаруживают социальность лишь в некоторых эмоциях и чувствах. 
Подобная идея собственно социальных инстинктов или способностей вполне пригодна, если мы употребляем слово «социальный» в смысле, свойственном непринужденной беседе или непосредственному чувству приязни. В этом смысле любовь, конечно, более социальна, чем страх. Но если подразумевается, что эти инстинкты или способности сами по себе морально выше, чем другие, или что только они одни имеют отношение к коллективной жизни, то взгляд этот, я думаю, весьма сомнителен. Во всяком случае, мнение, которого я придерживаюсь и надеюсь полнее объяснить в ходе дальнейшего изложения, таково, что человеческий психический потенциал не делится на социальный и внесоциальный: он весь целиком социален в широком смысле этого слова, весь целиком — часть общечеловеческой жизни, и его социальный и моральный прогресс заключается не столько в развитии одних способностей или инстинктов и подавлении других, сколько в подчинении всех их той стороне прогрессивной организации жизни, которую мы знаем в себе как совесть. 
Относительная значимость некоторых инстинктов или наклонностей может возрастать, функции их могут усиливаться, в то время как в отношении других может быть справедливо обратное. Такое соотношение роста и убывания составляет, по-видимому, общую черту эволюции, и нет оснований считать, что она не присуща и нашему психическому развитию. Но здесь так же, как и всюду, большинство — если не все — элементов этого развития функциональны как по от¬ношению к коллективной, так и дистрибутивной сторонам жизни; не суще ствует резкого разделения способностей между ними, и прогресс осущ ествляется скорее благодаря постепенной адаптации старых органов к новым функциям, чем благодаря их ослаблению и отмиранию. 
Для разъяснения того, что представляет собой органический подход в теоретическом отношении, я рассмотрю несколько вопросов в том виде, как они ставятся при обсуждении связи общества и индивида, и покажу, как, на мой взгляд, на них можно ответить. 
1. Не состоит ли общество, в конечном счете, из одних только индивидов? Я должен сказать — да. Это просто обычное человечество, а не что- то мистическое. 
2. Является ли общество чем-то большим, чем сумма индивидов?
В известном смысле — да. В любом социальном целом существует организация, жизненный процесс, которые нельзя обнаружить у отдельных индивидов. Изучение их один за другим и попытка понять общество, соединяя их вместе, запутает вас. Это «индивидуализм» в дурном смысле слова. Целые науки, такие, как политическая экономия, и великие институты, такие, как церковь, ошибались в этом пункте. Нужно понимать свои группы и социальные процессы как живое целое, каковыми они и являются. 
3. Является ли индивид продуктом общества?
Да, в том смысле, что все человеческое в нем имеет свою историю в социальном прошлом. Если мы будем рассматривать в качестве двух источников, из которых индивид черпает свою жизнь, наследственность и общение, то увидим, что то, что он получает посредством зародышевой плазмы, имеет социальную историю, к которой нужно было адаптироваться, чтобы выжить: характерные черты, с которыми мы рождаемся, таковы, потому что они прошли социальное тестирование в жиз нях наших предков. А то, что он получает от общения, — язык, образование и тому подобное, — исходит непосредственно от общества. Даже такие физические факторы, как питание и климат, редко воздействуют на нас, не подвергшись изменениям и адаптации к социальным условиям. 
4. Можно ли отделить индивида от общества?
Только чисто внешним образом. Если вы в одиночестве удалитесь в пустыню, вы унесете с собой сознание, сформированное в обществе, и продолжите социальное общение благодаря памяти и воображению или с помощью книг. Этим и только этим вы сохраните в себе человека, и, как только утратите способность общения, ваше сознание начнет вырождаться. Долгое одиночество, как в случае с пастухами на равнинах Дальнего Запада или узниками в одиночном заключении, часто приводит к слабоумию. Причем скорее всего это может случиться с необразованными людьми, чья память бедна материалом для воображаемого общения. 
В истории христианства, а также и других религий были времена, когда отшельники уходили жить в пустынные места, но при этом обычно поддерживали какую-то связь друг с другом и с внешним миром; некоторые из них, например святой Иероним, были авторами знаменитых посланий. И каждый, по сути дела, принадлежал к той общественной системе, из которой он черпал идеалы и моральную поддержку. Трудно предположить, что святой Симеон Стилитский, проживший годы на вершине столпа, не подозревал, что его аскетизм виден окружающим. 
Потерпевший кораблекрушение, не способный сохранить воображаемую связь с человеческим обществом, вполне мог прожить жизнь разумного животного, упражняющего свой мозг с помощью естественного окружения, но его собственно человеческие способности, несомненно, были бы утрачены или пребывали бы в бездействии. 
5. Свободен ли индивид в каком-либо смысле или он просто часть общества?
Да, он свободен, насколько я понимаю этот вопрос, но это свобода в органическом смысле, которая достигается в сотрудничестве с другими, а не свобода совершать что-то независимо от общества. Это «командное» взаимодействие. У него есть свобода действовать по собственному разумению, как у футбольного защитника, но, так или иначе, он должен играть в ту игру, в которую его вводит жизнь. 
Эволюционная точка зрения поддерживает наше убеждение в том, что жизнь — это творческий процесс, что мы действительно создаем что-то новое и стоящее и что человеческая воля — это часть той творческой энергии, которая совершает все это. У каждого индивида есть своя уникальная доля в этой работе, которую никто, кроме него, не сможет наметить и выполнить. Хотя жизнь его проистекает из наследственности и социального прошлого, его бытие — всецело новая, неповторимая организация жизни. Никогда прежде ни у кого не было тех же способностей и возможностей, как у вас, и вы свободны использовать их по своему усмотрению. 
Наконец, даже здравый смысл подсказывает нам, что мы выражаем нашу свободу в сотрудничестве с другими. Когда вы вступаете в какую -нибудь социальную группу — допустим, в театральный клуб, — мы вправе ожидать, что это расширит вашу свободу, придаст вашим индивидуальным способностям новый стимул и возможность для выражения. Так почему же нельзя применить тот же самый принцип ко всему обществу? Ведь именно благодаря социальному развитию челове¬чество прошло путь от животной зависимости до этой органической свободы, прекрасной, хотя и далеко не безграничной, которой мы сегодня

Глава II. Внушение и выбор
Значение этих понятий и их связь друг с другом — Индивидуальные и социальные аспекты воли и выбора — Внушение и выбор у детей — Пределы внушения обычно недооцениваются — Практичес¬кие ограничения сознательного выбора — Примеры воздействия окружения — Классовая обстановка — Неосознанность собственной эпохи — Большая или меньшая активность выбора отражает ситуа¬цию в обществе — Внушаемость 
Антитеза внушения и выбора — еще один пример общеизвестной идеи, которая далеко не всегда ясна в должной мере. 
Слово «внушение» обозначает здесь влияние, оказываемое того или иного рода механическим или рефлекторным способом в обход выс¬шей избирательной деятельности сознания, предполагаемой выбором или волей. Так, если загипнотизированный субъект совершает очевидно бессмысленные действия, повинуясь слову гипнотизера, то о нем говорят, что он подчиняется внушению; то же самое происходит и с тем, кто бездумно подхватывает чужие словечки или копирует чужие привычки. На этих примерах видно, что понятие внушения охватывает любые несложные в умственном отношении мысль или действие, ко¬торые, по-видимому, не связаны с выбором. Поведение людей, находящихся под влиянием сильного чувства, является внушенным; толпы внушаемы; привычка — это вид внушения и т. д. 
Я предпочитаю это слово «подражанию», которое используют в подобном или близком смысле, поскольку последнее в его обычном понимании, на мой взгляд, охватывает, с одной стороны, слишком мало, а с д ругой — слишком много. В общеупотребительном смысле «подра¬жание» означает действие, результат которого выражается в видимом или слышимом сходстве. И, хотя наши простые реакции на поведение дру гих в большинстве своем именно такого рода, они отнюдь не всецело таковы. Поведение ребенка в течение первых шести месяцев жизни, Пример, очень мало подражательно в этом смысле; с другой стороны ими тация, производящая очевидное сходство, может быть сложнейшим сознательным процессом, какой только можно себе представить, как, например, в случае мастерски написанного портрета. Однако не столь уж важно, какие слова мы употребляем, лишь бы у них было твердое значение, и я далек от того, чтобы придираться к таким авторам, как профессор Болдуин и М. Тард, которые выбрали это слово и применяли его широко и необычно. Однако для моих целей вряд ли целесообразно так далеко отступать от его обычного употребления. 
Разница между внушением и выбором, я думаю, — это не резкая противоположность отдельных или радикально различных явлений; скорее, это способ обозначения низшей и высшей ступеней системы. То, что мы называем выбором или волей, — это недостаточно четко определенная область более напряженной умственной деятельности в пределах гораздо более широкого поля деятельности того же рода, но менее интенсивной. Эту область нельзя резко отграничить от множества непроизвольных мыслей. Дело в том, что факты сознания, общества, да и любой живой целостности редко допускают резкое разделение, но демонстрируют постепенный переход от одного к другому — перегородок в этих областях не существует. Мы говорим о внушении как о чем-то механическом, но, вероятно, вся психическая жизнь в известном смысле избирательна, а зачатки сознания и воли можно различить или косвенно установить в простейших реакциях низших живых существ. В нашем собственном сознании уже сравнительно простые идеи, которые называют впечатлениями, отнюдь не одиночны и не первичны, но каждая есть сама по себе живая, подвижная, многоликая частица жизни, капля изменчивого «потока сознания», сформированная посредством своеобразного выбора и синтеза из более простых элементов. С другой стороны, наши наиболее продуманные мысли и сознательные действия внушены, предложены нам в том смысле, что не создаются из ничего, а являются результатом креативного синтеза или реорганизации старого материала. 
Различие, таким образом, заключается скорее в степени, чем в качестве; и выбор, в отличие от внушения, в индивидуальном аспекте — это сравнительно сложный процесс умственной организации или синтеза, который мы осознаем рефлексивно и который становится необходимым в силу сложности отношений между элементами нашей мысли. В социальном отношении — поскольку всегда или почти всегда наш выбор соотносится в той или иной степени с социальным окружением — это организация сравнительно сложных социальных отношений. Именно тогда, когда условия нашего существования и идеи, внушаемые этими условиями, становятся сложными и запутанными, мы бываем вынуждены думать, выбирать, определять, что полезно и правильно — в общем, вести высокоинтеллектуальную жизнь. Когда жизнь проста , мы мыслим и действуем достаточно механически, по внушению; выс ший уровень сознания спит, рефлексивная воля не у дел; капитан остается внизу, а кораблем управляют младшие офицеры. Но, когда жизнь становится разнообразной, меняется также и мысль, и сознание должно достигать более высокого синтеза или испытывать такое ощущение разделения, которое для него особенно болезненно. Короче го¬воря, вопрос внушения и выбора есть лишь иной взгляд на проблему единообразия и сложности в общественных отношениях. 
Воля или выбор, как и все стороны сознательной жизни, могут быть рассмотрены либо в частном, либо в общем аспекте; соответственно, мы имеем дело или с индивидуальной волей, или с волей социальной в зависимости от нашей точки зрения, от того, рассматриваем ли мы деятельность одиночек или масс. Но здесь нет реального обособления, и две эти воли — лишь различные стороны одного и того же явления. Любой выбор, который я могу сделать, — это синтез внушений, исходящих так или иначе из совокупной общей жизни; и мой выбор тоже вызывает ответную реакцию этой жизни, так что моя воля социальна, будучи одновременно и следствием, и причиной по отношению к жизни. Если я покупаю соломенную шляпу, вы можете смотреть на мои действия либо как на индивидуальный выбор, либо как на проявление социальной потребности в соломенных шляпах, либо как на мое несогласие с модой на другой вид шляп и т. д. Здесь нет никакой тайны, ничего, что могло бы озадачить любого, кто способен понять, что вещи могут выглядеть по-разному с разных точек зрения, как почто¬вый ящик, окрашенный разным цветом со всех четырех сторон. 
Ошибкой поверхностных читателей, я полагаю, является представление о том, что психологи и социологи пытаются умалить значение воли или что существует какая-то тенденция такого умаления в серье зной эволюционной теории или философии. Беда общераспространенного взгляда на волю, укорененного в традиции, не в том, что он преу величивает ее значение, что вряд ли возможно сделать, но в том, во-пер вых, что воля рассматривается при этом только в индивидуальном аспекте и не осознается тот довольно простой факт, что акт выбора — это и причина, и следствие в русле общей жизни. Во-вторых, при этом обычно упускают из виду значение непроизвольных факторов или, по крайней мере, рассматривают их как нечто самостоятельное и противоп оложное выбору — как если бы от капитана ожидали, что он один управится с кораблем или в противостоянии с командой, вместо того чтобы использовать ее в качестве подчиненной силы. В абстрактном обсуждении подобных предметов мало пользы; но если читатель, которого они приводят в замешательство, попытается освободиться от метафизических формул и решит взглянуть на факты, как таковые, он приблизится к здравому пониманию сути дела 1 . 
• 1 Нетрудно понять, что тот, кто согласен со сказанным в предыдущей главе о связи между обществом и индивидом, едва ли одобрит вопрос о том, свободна воля индивида или же она детерминирована внешними обстоятельствами. Уже постановка вопроса предполагает правильность того, что мы сочли ошибочным, а именно что индивидуальная сторона жизни человечества отделена от коллективной. Идея, лежащая в его основе, исходит из признания изолирован¬ного фрагмента жизни, воли, с одной стороны, и некой совокупной обширной жизни, окружающей среды — с другой. Вопрос состоял в том, которая из этих двух противоположных сил должна главенствовать. Если первая, тогда воля свободна, если вторая, тогда она детерминирована. Это если сознание каждого человека было бы замком, осажденным армией, и вопрос стоял бы так: должна ли армия пробить брешь и захватить обитателей? Трудно понять, как такое видение проблемы могло возникнуть из непосредственного наблюдения за реальными общественными отношениями. Возьмем, к примеру, члена Конгресса или любой другой группы мыслящих, чувствующих и взаимно влияющих друг на друга людей. Свободен ли он по отношению к остальным членам группы или они контролируют его? Вопрос звучит бессмысленно. Они влияют на него и сами подвергаются его влиянию. При том, что он, разумеется, подвержен их влиянию, он контролируется, если уж мы используем это слово, посредством своей собственной воли, а не вопреки ей. Очевидно, что такие же, по сути, отношения существуют между индивидом и нацией или между индивидом и человечеством в целом. Если вы мыслите человеческую жизнь как единое целое и каждого индивида как ее участника, а не как некий фрагмент — что, по моему мнению, вы и должны делать, если только вы опираетесь на непосредственное изучение общества, а не на метафизические или теологические предрассудки, — то вопрос о свободе или несвободе воли представляется бессмысленным. Индивидуальная воля выступает в качестве специфической части общей жизни, более или менее отличной от других частей и, возможно, соперничающей с ними; но само это различие есть часть ее функции — так же как член Конгресса, отстаивая свое особое мнение, в конечном счете не разъединяет, г объединяет его жизнь в одно целое. Зачастую необходимо рассматривать индивида, противопоставляя его другим людям или господствующим тенденциям/ в этом случае, может быть, уместно говорить о нем как о чем-то самостоятельном и противостоящем окружающей жизни, но эта независимость * противодействие случайны, несущественны — так же как противодействие правой и левой рук, тянущих в противоположные стороны, чтобы порвать веревку. Нет никаких веских оснований возводить это обстоятельство в ранг общего или философского утверждения. 
Для иллюстрации этих общих утверждений я сначала сделаю не- колько замечаний касательно внушения и выбора в жизни детей, а затем перейду к обсуждению их поведения во взрослой жизни и в про¬фессиональной сфере в целом. 
Широко распространено мнение, будто дети гораздо более подвер¬жены контролю посредством внушения или механической имитации, нежели взрослые, другими словами, что их воля менее активна. Я вовсе не уверен, что это так: их выбор, как правило, менее устойчив и пос¬ледователен, чем наш, их разум менее организован, так что их действия кажутся менее рациональными и в большей степени детерминированными внешними обстоятельствами. С другой стороны, у них меньше механической зависимости от привычек, которые сопутствуют сложив¬шемуся характеру. Выбор — это процесс роста, прогрессивной умственной организации путем селекции и ассимиляции жизненного материала, и этот процесс, несомненно, как никогда, более интенсивен в дет¬стве и юности. Несомненно и то, что избирательная и созидательная сила сознания более значительна до двадцати пяти лет, чем после: воля людей среднего возраста сильнее в том смысле, что в ней имеет¬ся больше движения, но меньше ускорения; она движется в основном по линиям привычек, а значит, менее способна на новый выбор. 
Я не питаю доверяя к той вполне правдоподобной, но, вероятнее всего, иллюзорной аналогии между разумом ребенка и разумом первобытного человека, которая в этой связи наводит на мысль о простоте и инертности детской мысли. Наши дети достигают за дюжину лет гораздо более высокого, чем у дикарей, умственного развития. А если предположить, что они в некотором смысле повторяют при этом развитие всего народа, то окажется, что они покрывают это расстояние с совершенно иной скоростью, означающей соответствующую интенсив¬ность умственной жизни. С первого же года, если не с момента рождения, они, разумеется, становятся участниками нашей социальной жизни, и мы так быстро вовлекаем их в эту сложную жизнь, что их разуму, возможно, приходится синтезировать так же много нового и разнообразного, как и нашему. 
Возможно, в каком-то смысле вопрос о свободе воли все еще представляет инт ерес, но мне кажется, что исследователь общественных отношений вполне может обойти его как одну из тех схоластических проблем, с которыми покончено, насколько это вообще возможно, не благодаря тому или иному решению, а тому , что они отжили свое. 
Конечно, тот, кто начинает наблюдать за детьми, руководствуясь смутным представлением о том, что их действия и спустя несколько первых месяцев носят почти исключительно механически-подражательный характер, наверняка, будет удивлен. У меня было такое представление, возникшее, возможно, без особого на то основания, из по¬верхностного знакомства с работами по детской психологии, незадолго до 1893 года, когда родился мой первый ребенок. Это был мальчик, я буду называть его Р., и в его развитии подражательность, как ее обычно понимают, проявилась необычайно поздно. До двух с половиной лет все, что я заметил в нем явно подражательного в смысле видимого или слышимого повторения действий других, состояло в произнесении шести слов, которые он выучился говорить на протяжении второго года своей жизни. Вероятно, более пристальное наблюдение, сопровождае¬мое ясным представлением о том, что именно должно быть обнаружено — а это приходит с опытом, — открыло бы больше; но на долю обычного выжидательного внимания досталось немногое. Очевидными были постоянное использование им эксперимента и размышления, медленные и часто любопытные результаты, которых он при этом достигал. В два с половиной года он, например, научился довольно умело пользо¬ваться вилкой. Желание использовать ее было, вероятно, в известной степени подражательным импульсом, но его методы были оригиналь¬ны и явились результатом длительного независимого и осмысленного эксперимента. Его умение было продолжением сноровки, ранее приобретенной в игре с длинными шпильками, которые он вкалывал в подушки, в щели своей коляски и т. д. Вилка была, по-видимому, воспринята как интересный вариант шляпной шпильки, а не как прежде всего средство для того, чтобы брать еду или делать то, что делают другие. При ползании или ходьбе, в которой он был очень медлителен, отчасти из-за хромой ноги, он проделывал похожие серии окольных опытов, которые, очевидно, не имели отношения к тому, что, как он видел, делали другие. 
Он не начинал говорить, не считая использования уже упомянутых нескольких слов, до двух лет и восьми месяцев, заранее отказываясь интересоваться этим, хотя и понимал других, по-видимому, столь же хорошо, как и любой ребенок его возраста. Он предпочитал выражать свои желания мычанием и знаками; не находя удовольствия в подражании, он явно предпочитал действия, лишь косвенно связанные с тем» что исходило от окружающих. 
Я часто пытался научить его подражать, но почти всегда безуспеш но. К примеру, когда он старался что-то построить из своих кубиков, я вмешивался и показывал ему, как, по-моему, можно это сделать, но эти советы неизменно, судя по тому, что я помню или записал, воспринимались с безразличием или протестом. Ему нравилось самому спокойно ломать над этим голову, и часто казалось, что показать ему, как что-то сделать, — значит, разрушить его интерес к этому занятию. Тем не менее он не без пользы наблюдал на свой манер за другими, и я иногда обнаруживал, что он применяет идеи, на которые, казалось, не обратил внимания с первого раза. Короче говоря, он выказывал то отвращение, которое, наверное, всегда демонстрирует разум взвешенного, конструктивного склада ко всему, что внезапно и грубо вмешивалось в строй его мышления. При том, что он в чем-то отставал в обычном детском развитии, в других отношениях, которые, я думаю, необязательно описывать, он демонстрировал очень хорошо развитую способность к срав¬нению и размышлению. Эта погруженность в личный опыт и размышления и нежелание учиться у других были, без сомнения, причиной его медленного развития, особенно в речи, его естественной склонно¬стью, которая выразилась в хорошей дикции и в повышенной разговорчивости, как только он действительно начал говорить. 
Подражание началось сразу же; он, казалось, внезапно осознал, что это был кратчайший путь ко многим вещам, и воспринял его не просто механически или посредством внушения, а сознательно, разумно, как средство для достижения цели. Акт подражания, однако, часто становился самоцелью, интересным проявлением его творческих способностей, не преследовавшим поначалу ничего другого. Так было с произ¬несением слов, а позднее — с произнесением слов по буквам; и тем и Другим он был очарован самим по себе, независимо от их использования в качестве средства общения. 
У второго ребенка, девочки М., я имел возможность наблюдать иной склад ума, гораздо более типичный в том, что касается имитации. Когд а ей было два месяца и семь дней, мы заметили, что она издает звуки, отвеч ая своей матери, когда та уговаривает ее определенным тоном и с особыми интонациями в голосе. Эти звуки носили явно подражательны й характер, так как редко произносились в другое время, но это не было механическим подражанием. Они произносились всякий раз с умственным усилием, и девочка испытывала удовольствие, когда они удаюсь. Сначала наблюдались только голосовые имитации такого зачато чного характера, когда же ей минуло почти восьми месяцев, была зам ена и первая ручная имитация — защелкивание застежки на спинку сту ла. Это действие сначала было выполнено в порядке эксперимента, а подражание было просто повторением, внушенным действия¬ми матери или, возможно, услышанными звуками. После этого развитие подражательной деятельности во многом происходило обычным, уже описанным образом. 
В обоих этих случаях я был под сильным впечатлением от той идеи, что жизнь детей в сравнении с жизнью взрослых менее подвержена внушению и включает в себя больше воли и выбора, чем обычно пола¬гают. Подражание в смысле видимого или слышимого повторения оказалось не столь вездесущим, как я ожидал, а когда имело место, то выглядело в значительной степени рациональным и сознательным, а не механическим. Вполне естественно считать, что повтор того, что делает кто-то другой, не требует умственного усилия, но применительно к маленьким детям это большая ошибка. Они могут подражать какому-то действию, лишь научившись ему, — точно так же, как и взрослые; а для ребенка выучить слово, может быть, столь же сложное дело, как для пожилого человека разучить трудную фортепьянную пьесу. Подража¬ние новому действию — вовсе не механическая, а напряженная сознательная деятельность, требующая усилий и доставляющая удовольствие в случае успеха. На любого проницательного наблюдателя за детьми, я думаю, должны произвести впечатление те очевидные умственное напряжение и сосредоточенность, которые часто сопровождают их старания — независимо от того, подражательны они или нет, — и следующее за ними, как и у взрослых, чувство облегчения, когда действие выполнено успешно 2 . 
О «подражательном инстинкте» иногда говорят как о чем-то таинственном, что будто бы позволяет ребенку без подготовки и неосознанно совершать совершенно новые для него действия. Рассматривая этот вопрос, нелегко понять, какова могла бы быть сущность такого инстинкта или наследственной склонности: не совершать точно определенных действий, прежде свойственных нашим предкам — как бы¬вает в случае с обычным инстинктом, — а делать все, что угодно, причем в неопределенных пределах, подражая тому, что оказывается в поле нашего зрения или слуха. Такое совершение новых действий без явной подготовленности, будь то на основе наследственности или опыта, предполагало бы нечто вроде экстренного усложнения умственной и нервной организации — но подражание у детей не носит такого характера. Совершенно очевидно, что это приобретенная способность, и если имитируемое действие достаточно сложно, то процесс научения требует больших усилий мысли и воли. Если и существует некий подражательный инстинкт, он должен, по-видимому, быть чем-то вроде склонности к повторению, которая стимулирует процесс научения, не будучи, однако, в состоянии обходиться без него. Склонность к повторению действительно существует, по крайней мере, у большинства детей, но даже и это вполне объяснимо как сторона общей умственной установки действовать на основе чего-то несомненного. Сегодня психологи повсеместно исходят из доктрины, согласно которой идея действия уже является мотивом этого действия и внутренне стремится произвести его, если только не встречает внешних препятствий. Будь так, мы всегда должны были бы испытывать побуждение сделать то, о чем только подумали, при том лишь условии, что у нас достаточно понимания сути дела, чтобы сформировать четкую идею того, как это сделать 3 . Я склоняюсь к мнению, что необязательно предполагать в человеке особый подражательный инстинкт: «как показали Прейер и другие, у маленьких детей имитация возникает в основном из удовольствия от действия, как такового, а не из-за того, что оно носит характер подражания» *. Смышленый ребенок подражает потому, что его способности требуют применения, а имитация — это ключ, позволяющий дать им выход: ему необходимо что-то делать, и подражание дает ему такую возможность. О том, что видимое сходство с действиями других — не главное, свидетельствует такой пример: у М. была привычка поднимать руки над головой, что она делала, когда была в настроении, а также подражательно, когда кто-то еще делал то же самое, либо в ответ на вопрос «Какого роста М.?», но с большей охотой она реагировала, когд а это действие не носило подражательного характера. На этом пример е хорошо видно, почему я предпочитаю слово «внушение» слову «подражание», чтобы описать эти простые реакции. В данном случае выполняемое действие не имело сходства с формой фразы «Какого ро¬ста М.?», которая его вызывала, и его можно было бы назвать подражательным только в весьма туманном смысле. Потребовалось только внушение, предъявление чего-то такого, что в детском уме связывалось с действием, которое нужно было произвести. А имеет ли эта связь видимое сходство с действиями других людей или нет — несущественно. 
• 2 Подражание у детей стимулируется подражанием у родителей. Ребенок не может точно изобразить какой-нибудь звук, но восторженная семья, жаждущая общения с ним, будет имитировать его снова и снова, надеясь услышать повторение. Как правило, их ждет разочарование, но упражнения, возможна заставят ребенка заметить сходство звуков и, таким образом, подготовят по чву для подражания. С известной долей осторожности можно сказать, что к концу первого года родители бывают более подражательны, чем ребенок. 
• 3 Подобным же образом любое действие или выражение служит стимулом д ля нервных центров, которые воспринимают или распознают их. Если толь ко их деятельность не подавляется волей или контрстимулом, нервные центры должны разрядиться в движениях, более или менее точно копирующих ор игиналы» — Giddings . Principles of Sociology, p. 110. Stanley H. M. The Evolutionary Psychology of Feeling, p. 53. 
Очевидно, внешнее, видимое подражание в чем-то противополож¬но рефлексии. Одних детей привлекает видимое сходство, и они начинают подражать рано и интенсивно. Если подражание продолжается механически после того, как действие прочно усвоено, причем за счет приобретения новых навыков, то это может быть признаком умствен¬ной апатии или даже дефективности, как в случаях с бессмысленной имитацией у некоторых слабоумных. Другие дети поглощены неуловимыми комбинациями мысли, которые, как правило, не выражаются в явной имитации. Такие дети, вероятно, отстают в развитии деятельностных способностей и наблюдательности, не считая тех случаев, когда они чем-то особенно увлечены. Они также, насколько я могу судить по Р., слабо реагируют на особенности и тон голоса, простодушны и не¬посредственны — именно в силу недостаточной остроты личного восприятия — и не слишком общительны. 
Соответственно, вовсе не очевидно, что дети в целом более склонны к механическому подражанию и более внушаемы, чем взрослые. Возможно, они кажутся нам таковыми в основном по двум причинам. В первую очередь, нам недостает понимания, каких усилий мысли и воли, какой старательности требует от них подражание. Они совершают то, что стало для нас механическим и привычным, и нам кажется, что у них это носит столь же механический характер, хотя более пристальное и вдумчивое наблюдение обнаружило бы нечто прямо противоположное. Их действия — в значительной степени смелые эксперименты, напряженный синтез ранее приобретенных знаний, сопоставимые, по существу, лишь с нашими собственными наиболее серьезными достижениями, а не с бездумной рутиной нашей жизни. Мы не осознаем, что их подражание услышанным словам — часто не бессмысленное повторение, а трудное и поучительное упражнение голосового аппарата. Дети подражают так много потому, что они быстро развиваются, а подражание — важнейший фактор развития. Это относится к любому возрасту: чем выше проницательность и развитость человека, тем активнее он подражает и учится на избранных им образцах. 
Вторая причина состоит в том, что сфера подражания взрослых, так сказать, гораздо шире, так что подражательный характер их действий н е столь очевиден. Они широко общаются с самыми разными людьми, п о большей части не знакомыми друг с другом, и находятся под влиянием множества самых разнообразных книг. Соответственно, они производят обманчивое впечатление независимости просто потому, что мы не знаем тех образцов, которые они взяли себе за основу. 
Хотя, возможно, мы и преувеличиваем разницу между детьми и взрослыми в том, что касается подверженности их внушению, существует некоторая опасность переоценки нами значения внушения в жизни человечества в целом. У тех, кто специально не изучал этого вопроса, складывается общее впечатление, что внушение не играет заметной роли в жизни рационального существа зрелого возраста; и, хотя властное влияние непроизвольных импульсов сказывается в особенностях речи и манерах, в прихотях и увлечениях, в моде и т. п., оно, как считают, не затрагивает наиболее важных сторон поведения. На самом деле, однако, основной поток наших мыслей состоит из импульсов, либо почерпнутых без какого-либо обдуманного выбора из окружающей действительности, либо возникающих из врожденных инстинктов или из привычки, тогда как функция высшего разума и воли дол¬жна состоять в их организации и направлении. Если вернуться к уже приведенному наглядному примеру: произвольное связано с непроизвольным во многом так же, как капитан корабля связан с матросами и младшими офицерами. Их работа не слишком отличается от его, но стоит ниже по степени интеллектуальности. Он обеспечивает высшую координацию, но основной объем деятельности приходится на интел¬лектуально низшую сферу. 
Основная причина того, что всеобщее внимание сосредоточено на сознательных мысли и действии и упускает из виду все неосознанное, состоит в том, что выбор, по самой своей сути, требует острого сознания и, следовательно, должен служить фокусом интроспекции. Так как че ловек — это индивид и он есть сгусток обособленной самоутверж¬дающейся психической энергии, то вполне естественно, что он считает свою индивидуальную волю чем-то высшим в себе. Если бы мы не ощуща ли огромной важности того, что делаем, мы и не захотели бы эт ого делать. И другим людям сознательное действие представляется высшим началом их жизни — в точности по тем же причинам, что и нам. Оно всегда на виду, активно, очевидно, навязчиво; оно порождает различия и таким образом приковывает к себе внимание. Мы ничего не замечаем иначе как по контрасту; соответственно, механическая власть внушения, простирающаяся очень широко, обычно ускользает от восприятия. Подобно тому как мы не замечаем воздух, которым дышим, мы не замечаем и преобладающую моду в одежде, свой местный акцент и общепринятую манеру поведения; и, по большей части, совершенно не осознаем того, что в целом свойственно нашему времени, нашей стране, нашему привычному окружению. Выбор — это центральная область света и деятельности, притягивающая наш взгляд, тогда как неосознаваемое — это темный, беспредельный фон, окутывающий эту область. Или, иначе, выбор — это та же земля, которую мы неосознанно принимаем за центр мироздания просто потому, что она — средоточие наших интересов и место нашей самореализации. 
Практические границы возможностей выбора определяются, во-первых, самой его природой как селективного и организующего фактора, имеющего дело со сравнительно простыми или требующими реакции идеями как своим сырым материалом, и, во-вторых, тем, что выбор требует больших затрат жизненной энергии. Ввиду первого обстоятельства выбор всегда связан с конкуренцией идей. Если идея сама непро¬тиворечива и не вступает в противоречия с другими, мы принимаем ее как нечто само собой разумеющееся. И действительно, хотя это нелегко осознать, если бы мы жили во времена Данте, то верили бы в существование материального ада, чистилища и рая, как верил он; а наши сомнения в этом и во многом другом, во что верили в те времена, не имеют отношения к нашему природному уму. Они стали возможны и необходимы благодаря альтернативным идеям, вызванным ростом зна¬ний. Отдельный ум или воля суть элементы постепенно растущего целого, и в каждый данный момент они ограничены уровнем развития этого целого, и особенно теми его частями, с которыми они наиболее активно взаимодействуют. Наша мысль не изолирована; она всегда представляет собой ответ на внешнее воздействие, так что у нас едва ли есть мысли, которые тем или иным образом не родились бы в общении. Таким образом, воля — свободная воля, если угодно, — это взаимодействующее целое, а не скопление разрозненных фрагментов, а свобода личности — это свобода в рамках закона, свобода истинного гражданина, а не анархия. Мы учимся говорить, проявляя усилие воли, но никто, я полагаю, не станет утверждать, что ребенок, который слыши т только французскую речь, свободен выучить английский. Там, где внушения извне многочисленны и противоречивы, мы ощущаем по¬требность в выборе; выбор есть функция воли, а результат выбора — это шаг в развитии жизни, акт свободы и творчества, если вам угодно называть это так; но если внушается что-то одно, как в случае с религиозной догмой во времена слепой веры, мы почти целиком находимся под властью такого внушения. Мы не воспринимаем такого рода ограничения, так как лишены точки наблюдения, с которой мы можем увидеть и оценить общее состояние своего мышления, — нам не с чем сравнивать. И, лишь когда ситуация меняется и мы осознаем конкурирующие внушения, у нас появляются новые точки зрения, с высоты которых мы можем оглядеться и оценить их власть над нами 5 . Мучительный характер выбора, принятия решения знаком каждо¬му. Ментальный синтез, упорядочивающий сознание, требует много жизненной энергии, и один из неизменных признаков тяжести этого труда — страх перед принятием решения и вытекающей из него ответственностью. В нашей сложной жизни воля, фактически, может управлять лишь небольшой частью конкурирующих внушений, которым мы подвергаемся. Мы все вынуждены выбирать поле деятельности, которое по тем или иным причинам рассматриваем как особо интересное или важное, и в нем реализовать свой выбор; в других областях мы действуем, по большей части, механически, полагаясь на авторитетные образцы, местные обычаи, профессиональные традиции и т. п. В самом деле, знать, где и как приберечь энергию воли для более важных дел, и составляет существенную часть искусства жить. Постоянная необходимость делать выбор изнуряет людей, так что многие не выдерживают и даже в главнейших жизненных вопросах так или иначе полагаются на привычный порядок и авторитеты; еще большее число людей в те или иные эпохи с самого начала стремились к этому, находя себе оправдание, наверное, у Фомы Кемпийского в «Христианском секрете счастливой жизни». Ничто так пагубно не отражается на способности властвовать собой, как потворство безудержным страстям. Существует много путей деградации, и горячие, энергичные натуры нередко выбирают именно этот. 
• 5 Гете в разных местах противопоставляет современное искусство и литературу древнегреческим в том отношении, что первые выражают индивидуальные характеристики, а последние — характеристики народа и эпохи. Так, в письме к Шиллеру — № 631 Переписки Гете и Шиллера — он говорит о «Потерянном Рае»: «В этой поэме, как и во всем современном искусстве, на самом Деле именно личность заявляет о себе, именно она интересна». 
Не примешана ли некая иллюзия к этой справедливой мысли? Разве не факт, что чем ближе вещь к нашему складу мышления, тем яснее мы видим ее индивиду альность, и тем более размыты ее общие признаки? И не видел ли древний гр ек столь же остро индивидуальные особенности каждого художника и не был ли он так же слеп к тому, что было общим для них всех, как и мы по отношению к писателям нашего времени? В принципе, здесь происходит то же самое, что и с на ми, когда все китайцы кажутся нам одинаковыми: мы видим только тип, потому что он очень непривычен для нас; только тот, кто живет среди людей этого типа, может четко воспринимать их индивидуальные различия. 
Распространенный пример коварной власти окружения дает нам переход от университетского образования к добыванию средств к жизни. В университете человек оказывается — если он хоть сколько-нибудь одарен воображением, — в богатейшей среде, которую только знает мир. Он получает доступ к наследию величайших умов всех времен и народов, и у него есть, или должны быть, время и стремление самостоятельно исследовать эту обширную страну. Его дело — думать, искать и расти, и, если у него вообще есть способности, он будет это делать. Философия, искусство, наука, прогресс человечества суть предметы его подлинного и живейшего интереса — во многом потому, что он находится в мощном потоке высочайшей мысли, пронизывающем библиотеки. Допустим теперь, что он окончил университет и занялся, скажем, лесозаготовительным делом в Каукаулине. Здесь он сталкивается с образом жизни, который в основном определяется особенностями этой отрасли промышленности, что в некотором смысле полезно для него, но преобладает с излишней избыточностью. Все это назойливо повторяется изо дня в день; а поскольку все кругом считают такой порядок жизни чем-то твердым и неизменным, то и он должен поверить в него; все остальное отдаляется, становится смут¬ным и начинает постепенно забываться. Он не может заставить себя считать реальным то, что не входит в его опыт, и если он захочет сопротивляться давящему на него окружению, то сможет сделать это, лишь поддерживая связь с большим миром через книги, личное общение и с помощью воображения. Марк Аврелий говорил себе, что он во¬лен думать, о чем угодно, по собственному выбору, но оказывается, что эта свобода означала чтение книг на темы, которые он предпочитал обдумывать, и только в этом смысле его утверждение истинно. Когда наличное окружение не устраивает нас, мы можем, если наш разум достаточно силен, построить нечто лучшее из накопленного памятью материала — но мы должны располагать таким материалом. 
Воздействие окружения в случаях, подобных приведенному, ощущается сразу из-за резкой и явной перемены и из-за того, что воображение еще долго остается верным одному состоянию, в то время как чувства подчиняются другому; но с национальными обычаями и чув¬ствами, с которыми мы слились настолько, что, по большей части, не осознаем их, дело обстоит иначе. Американец до мозга костей не ощу¬щает своего американизма. Он служит его воплощением; все, что он делает, говорит или пишет, пронизано американизмом; но он никогда не сможет увидеть его в истинном свете попросту потому, что у него нет внешней точки зрения, с которой он мог бы взглянуть на все это. Когда американец приезжает в Европу, то по контрасту он получает смутное представление о своем американизме, хотя до конца он никогда не сможет понять, что же делает тщетными все его попытки выглядеть англичанином, немцем или итальянцем. То, как мы являемся другим людям, похоже на звучание нашего голоса, который мы никог¬да не слышим так, как его слышат другие, и который звучит странно, когда мы слышим его в записи. 
Нет ничего более важного для понимания и менее понятого, чем классовая обстановка, в которой почти все мы живем. Мы обычно убеждены, что наш взгляд на социальные и экономические вопросы — это естественный, американский, правильный взгляд, не отдавая себе отчета, что он внушен нам людьми, с которыми мы связаны, и определяет предпосылки нашего мышления. Тех, кто мечтает видеть свою страну единой, не может не тревожить то самодовольное невежество, которое люди одного класса демонстрируют в отношении идей и чувств своих сограждан из другого класса. Редко можно встретить среди бизнесменов или профессионалов сколь-нибудь глубокое понимание борьбы и стремлений рабочего класса, тогда как презрительное отношение кор енных жителей к иммигрантам или белых к неграм неизбежно вызывает возмущение другой стороны. Причина этого непонимания — в отсутствии подлинной коммуникации. Мы питаем добрые намерения, но если не понимаем друг друга, то от наших намерений мало толку. Прес са, которая должна знакомить социальные классы друг с другом, сама р азделена по классовым признакам; газеты и журналы, которые читает состоятельный человек, укрепляют его классовые предубеждения, а рабочий черпает свои взгляды из профсоюзных и социалистическ их изданий. То же самое относится и к общеобразовательным школам, в массе своей не готовящим детей к принятию широких и терпимых взглядов. 
Единственный результат всего этого состоит в том, что во время волнений и беспорядков пропагандистам легко будет пробудить опасные подозрения и ненависть одного класса к другому, что и показали тяжелые времена, наступившие сразу после мировой войны. Если мы стремимся к дружескому сотрудничеству между классами или между народами, мы должны начать с налаживания более глубокого понимания. 
Власть более широких движений мысли и чувства, образующих историческую эпоху, еще менее сознательна, еще более неотвратима. Только удачливый исследователь с богатым воображением может по-настоящему освободиться, да и то лишь в некоторых отношениях, от ограниченности своего времени и взглянуть на положение дел со стороны. По большей части люди других эпох кажутся нам чуждыми, странными или немного безумными. Нам трудно избавиться от впечатления, что привычный для нас образ жизни — нормален, а все прочие — эксцентричны. Доктор Сайдис утверждает, что люди времен Средневековья пребывали в полугипнотическом состоянии, и приводит в качестве примера крестовые походы, танцевальные мании и т. п б . Но тогда встает вопрос: не заметят ли потомки в нашей собственной эпохе с высоты такой временной дистанции признаки ненормальной внушае¬мости? Не будут ли напряженная занятость материальным производством, спешка и суета наших городов, сведение потока жизни в единообразное русло ценой отказа от ее полноты, богатства и красоты казаться таким же сумасшествием, как и крестовые походы, или, может, даже худшим сумасшествием? Может ли что-либо служить более явным признаком легкого, но всеобщего умопомрачения, чем вид толпы на улицах Чикаго? 
Свидетельством неосознанности специфики нашего времени служит тот факт, что люди, участвующие в важных переменах, чаще всего имеют лишь смутное представление об их значении. В истории искусства, наверное, не было эпохи, более блестящей и драматичной, чем внезапный взлет готической архитектуры в северной Франции. Сооружение церкви Сен-Дени в Париже стало ее кульминацией. Еще профессор С. Е. Нортон, говоря о воздвигшем ее аббате Сюжере и о его мемуа pax , писал: «Под его бдительным и разумным присмотром этот храм стал самым великолепным и интересным зданием столетия; но о чертах, которые придают ему особый интерес, которые ставят его в ряд важнейших памятников средневековой архитектуры, ни сам Сюжер, ни его биограф, ни кто-либо из современных авторов не сказали ни единого слова» 7 . Для Сюжера и его современников готика, скорее всего, была просто новым и более совершенным способом строительства церквей, вопросом техники, которым он мало интересовался, наблюдая лишь за правильностью выполнения проектных предписаний. Готический стиль создали художники и умельцы-ремесленники, по большей части оставшиеся безвестными, которые наслаждались своей работой, счастьем созидания, но не думали об исторической славе. То же самое, без сомнения, происходит и в наше время, и г-н Брайс с изумлением отмечает подобного рода неосознанность и равнодушие тех, кто основывал города на американском Западе, к тому факту, что они делали нечто значимое, что останется на века 8 . 
• 6 См. последние главы кн.: Sidis . Psychology of Suggestion. 
Я уже говорил, что деятельность воли отражает положение дел в обществе. Постоянное и напряженное применение воли предполагает сложность окружающей жизни, из которой исходят внушения, тогда как в сравнительно простом обществе выбор ограничен и жизнь носит довольно механический характер. Область выбора определяется именно разнообразием общественных отношений, или, что то же самое, многосторонним характером общественной организации; и, соответствен¬но, сфера приложения воли имеет тенденцию к расширению по мере расширения и интенсификации жизни — что составляет столь очевид¬ную черту современной истории. Такие изменения связаны с расширением и разветвлением коммуникации, создающей бесчисленные каналы, по которым конкурирующие внушения могут проникать в сознание. Мы все так же зависим от окружающей среды: жизнь — это всегда обмен и компромисс с окружающими условиями, но окружающая среда вс е более расширяется и в лице людей, одаренных богатым воображен ием, может охватывать практически любые идеи, порожденные прошло й или настоящей жизнью народа. Все это создает предпосылки для правильного выбора и развития личности, но в то же время и для разруш ительных и дезориентирующих перегрузок. Мы все больше и больше нуждаемся в стабильности и стойком воздержании от чрезмерно избыто чной информации, если хотим избежать умственного истощения и вырождения. Выбор — как река; он расширяется по мере хода истории, но всегда имеет берега; и чем шире он становится, тем боль¬ше людей тонут в нем. Он требует от пловца все больше и больше сил, и те характеры, которым недостает энергии и уверенности в своих силах, скорее всего пойдут ко дну. 
• См .: Harper's Magazine, vol. 79, p. 770. 
• См .: Bryce. The American Commonwealth , vol. Ii , p . 705. 
Склонность механически или обдуманно уступать побуждению называется внушаемостью. Естественно, она весьма различна у разных людей и даже у одного и того же человека под влиянием различных условий. Анормальная внушаемость хорошо изучена и освещена в обширной и глубокой литературе по этому вопросу. В этой связи я бы хотел лишь напомнить несколько хорошо известных принципов, кото¬рые необходимо иметь в виду исследователю нормальной общественной жизни. 
Как следует из нашего анализа отношений между внушением и выбором, внушаемость — это просто отсутствие контроля и организующего действия со стороны сознательной воли. Когда воля не исполняет этих функций должным образом, мысль и действие оказываются разобщенными и разнонаправленными; когда капитан оказывается недееспособным, в команде начинается разброд, и от дисциплины не остается и следа. Соответственно, все, что ослабляет разум и тем самым разрушает широту и симметрию сознания, порождает ту или иную степень внушаемости. Быть взволнованным — значит, быть внушаемым, то есть испытывать импульсивную склонность отдаться идее, гармони¬рующей с охватившим человека чувством. Рассерженный человек вну¬шаем в том, что касается осуждения, угроз и т. п., ревнивый — в отношении подозрений; аналогично дело обстоит и с любым другим сильным переживанием. 
Внушаемость толпы — это особая форма ограничения выбора окружающей средой, уже рассмотренная нами. Толпа представляет собой очень нестабильную среду, которая черпает свою власть над выбором из смутных, но мощных эмоций, которые так легко зарождаются в плотных людских скоплениях. Плотная человеческая масса сама по себе возбуждает, и вдобавок на волю оглушающе действует и чувство соб¬ственной незначительности и необычность ситуации, а кроме того, отсутствие, как правило, хоть какой-нибудь собственной цели, способной придать человеку независимое направление и импульс движения. Человек подобен кораблю, он не может идти своим курсом, если не знает куда. Если его несет по течению, то им вертит любое дуновение ветра, человек в толпе обычно плывет по течению, а не следует какой-либо четкой линии поведения, в которой он мог бы опереться на свои знания и навыки. Такое состояние ума, соединенное с сильной эмоцией направляемой чередой особого рода внушений, служит источником дикого и часто разрушительного поведения толп и сборищ — но во многом также и героического энтузиазма. Оратор, например, сначала объединив аудиторию и повысив ее эмоциональный тонус рассказом о чем-нибудь забавном или трогательном, способен, если он опытен и искусен, дальше делать с ней почти все, что угодно, лишь бы это не шло вразрез со стереотипами мышления этой толпы. Гнев, всегда быстро и легко воспламеняемая страсть, взывает к чувству обиды и, будучи главным элементом наиболее популярной риторики, при опре¬деленных условиях с готовностью вырывается наружу в закидывании камнями, поджогах, линчевании. То же самое со страхом: генерал Грант, вспоминая битву под Шило, описывает как нескольких тысяч человек залегли под огнем на склоне холма, не в состоянии пошевелиться от страха, хотя там, где они лежали, их всех могли перестрелять. И те же самые люди, успокоившись и заняв свои места на позициях, были среди тех, кто героически сражался и победил в сражении на следующий день. Они смогли восстановить в себе власть другого рода внушения — того, что продиктовано воинской дисциплиной 9 . 
Внушаемость, вызванная упадком сил или напряжением, — явление, довольно распространенное среди нас. Наверное, все усердные работники умственного труда время от времени оказываются в состоянии, когда они «слишком устали, чтобы остановиться.» Переутомленное сознание утрачивает здоровую способность расслабляться и отвлекаться и, кажется, уже не в силах делать что-то иное, кроме как продолжать снова и снова те же мучительные и бесполезные усилия. Человек может знать, что он ничего не добьется, что работа, выполненная в таком состоянии ума, это всегда плохая работа, что «это путь к су масшествию», и все же не иметь сил сопротивляться, до такой степени зациклившись на своей мысли, что приходится ждать, пока она н вы ветрится сама по себе. И такое состояние, чем бы оно ни было вызвано, открывает дорогу всякого рода необузданным порывам, возможно даже таким буйным всплескам чувств, как гнев, страх, желание напить ся и т. п. 
• 9 Memoires of U. S. Grant, vol. I , p . 334. 
Согласно Тейлору 10 , голодание, одиночество и физическое изнурение плясками, криками или самобичеванием очень часто применяются дикарями, чтобы вызвать анормальное состояние сознания, характерной чертой которого всегда бывает внушаемость — подавление выбора и одержимость образами из подсознательной жизни. Видения и экстаз, сопровождающие долгий пост, молитвенные бдения и самоистязания христианских подвижников прошлого психологически, по- видимому, относятся к той же категории. 
Хорошо известно, что внушаемость ограничена силой привычки или, точнее, привычка сама является постоянным источником внушений, задающих пределы и условия влияния новых внушений. Абсолютный трезвенник откажется от предложения выпить, скромный человек — сделать что-то непристойное и т. д. Люди менее всего подвержены иррациональным внушениям, паническому настроению толпы и т. п. в знакомых им ситуациях, в которых они могут опереться на свои привычки. Солдат, когда он в строю и видит своего командира, пойдет на верную смерть и, вероятно, вообще без каких-либо сильных эмоций — просто потому, что он привык к дисциплине; то же самое относится и к пожарным, полицейским, морякам, машинистам, врачам и многим дру¬гим, кто научен иметь дело с жизнью и смертью так же спокойно, как читать газету. Для них это трудовые будни. 
Что же касается большей или меньшей внушаемости разного рода людей, то здесь не существует, конечно, четкой границы между нормальным и анормальным; это лишь вопрос уровня развития высшей умственной организации. Большинство людей, возможно, столь внушаемы, что даже не пытаются сколько-нибудь энергично и настойчиво поразмыслить над своей жизнью в целом, а просто усваивают штампы весьма ограниченного круга незамысловатых внушений, под влиянием которых они живут. Существует великое множество людей, наделенных большой энергией, но вялым интеллектом, которые жажду деятельности — как и подобает энергичным людям, — но какое на¬правление она примет — это зависит от внушения обстоятельств. Таковы в большинстве своем скромные труженики религиозных и филантропических организаций, например Армии Спасения, деревенских молитвенных собраний и городских миссионерских общин. Они не рассуждают на общие темы, а верят и трудятся. Интеллектуальные битвы эпохи непосредственно их не затрагивают. Когда-то в прошлом, быть, в момент эмоциональной экзальтации что-то крепко засело в их сознании, чтобы остаться там до самой смерти, наставлять и направить их в повседневной жизни. Философ таких людей считает фанатика ми, но их социальная функция не менее важна, чем его. Они — сгустки моральной энергии, которой, весьма вероятно, ему недостает; это люд и, благодаря которым утвердилось когда-то христианство и живет по сих пор. И это лишь один из многих сравнительно «автоматизированных» типов человеческого бытия. Рациональность в смысле настойчивых и непредубежденных размышлений над общими проблемами жизни есть и, возможно, всегда будет уделом небольшого меньшинства даже в наиболее развитых человеческих сообществах. 
• 10 См .: Tylor. Primitive Culture, vol. ii, p. 372.

Глава III. Общительность и личные представления
Цель этой главы — Общительность у детей — Воображаемые разговоры и их значение — Ofto побуждает нас вступать в общение — Нераздельность реальных и воображаемых людей, мысли и общения — Изучение и интерпретация выражения детьми — Символ или чувственный центр личных представлений. — Личная атмосфера — Личный облик в искусстве и литературе, в представлении социальных групп — Чувство в личных представлениях — Личное представление и есть непосредственная социальная действительность — Общество следует изучать, исходя из воображения — Возможная реаль¬ность бестелесных личностей — Материалистическое понятие лич¬ности в отличие от понятия, основанного на изучении личных представлений — Я и Другой в личных представлениях — Личное противостояние — Дополнительная иллюстрация и защита изложенного взгляда на личность и общество 
В этой главе я надеюсь осветить некоторые вопросы, касающиеся происхождения и развития социальных представлений и чувств в сознании индивида, а также природы общества, как она проявляется в этих представлениях и чувствах. Если окажется, что человеческое сознание социально, а общество сознательно и что, короче говоря, обще¬ство и сознание — стороны единого целого, то эти выводы предстанут лишь развитием утверждений, выдвинутых в первой главе. 
Наверное, никому, кроме матери, новорожденный младенец не кажется человеком. Скорее, он кажется странным маленьким животным - правда, на удивление законченным до кончиков ногтей и таинственным, пробуждающим новое ощущение нашего незнания самых сокровенных сторон жизни, но еще чуждым нам, непривлекательным. Только какое-то время спустя человеческая натура начинает заявлять о себе и перерас тать во что-то, чему можно симпатизировать и питать личную заботу. Самыми первыми знаками этого становятся подобие улыбки и лепета ние, которые представляют собой замечательный предмет наблюдения для тех, кого интересует зарождение социальных чувств. 
Спазматические улыбки и гримасы можно увидеть уже в первую неделю жизни младенца, и поначалу, по-видимому, они еще ничего не оз¬начают. Я видел как на лице младенца недели от роду быстро менялось множество выражений — он улыбался, хмурился, морщился и т. п.: казалось, ребенок перебирает инстинктивно присущие ему эмоциональные выражения. Как только эти рудиментарные улыбки связываются с чем- то определенным, они становятся признаком удовольствия. Миссис Мур сообщает, что ее ребенок улыбался на шестой день, «когда чувствовал себя уютно» 1 , и что этого «никогда не происходило, когда ребенку было заведомо больно». Прейер отмечает улыбку на лице спящего ребенка после кормления на десятый день 2 . Вскоре улыбки начинают весьма определенно увязываться с чувствительными объектами, такими, как яркий цвет, голоса, движения и ласки. В то же время улыбка постепенно превращается из гримасы в более тонкое, более человеческое выражение. Доктор Перес, который наблюдал множество детей, сообщает, что к двум месяцам все они улыбались, когда испытывали удовольствие 3 . К пяти месяцам уже несомненно, что в большинстве случаев улыбка становится выражением удовольствия от движений, звуков, прикосновений и вообще от присутствия других людей. Однако, по-видимому, личностное чувство поначалу еще не четко отделено от удовольствия, доставляемого видом, звуком и прочими восприятиями, или от животного удовлетворения, не имеющего очевидной причины. Оба моих ребенка расточали большую часть своей ранней общительности на неодушевленные объекты, такие, как красная японская ширма, качающаяся лампа, блес¬тящая дверная ручка, апельсин и т. п., подолгу лепеча и улыбаясь им; а М., когда ей было около трех месяцев и позднее, часто лежала, улыбаясь и болтая, проснувшись глубокой ночью. Общее впечатление от этих фактов таково: ранние проявления общительности у детей обнаруживают меньше взаимной симпатии, чем взрослое воображение им приписывает ; они являются выражениями удовольствия, которое взрослые возбуждают , в основном, стимулируя их зрение, слух, движение. Иначе говоря, человеческое чувство взаиморасположенности и доброжелательности, хотя и обнаруживается практически изначально, остается смутным и неразл ичимым, пока оно еще сосредоточено на собственных объектах, а изливается на все, что ребенок находит приятным вокруг себя, подобно У как Святой Франциск (Ассизский), в своем «Гимне солнцу» обращался к солнцу, луне, звездам, ветрам, облакам, огню, земле и воде как к братьям и сестрам. Действительно, в личностном чувстве нет ничего такого, что резко отделяло бы его от других чувства; здесь, как и повсюду мы обнаруживаем не границы, а постепенный переход, поступательную дифференциацию. 
• 1 К . С . The Mental Development of a Child, p. 37. 
• 2 Preyer. The Senses and the Will, p. 295. 
• 3 См. Perez . First Three Years of Childhood , p . 13. 
Я не думаю, что первые улыбки носят подражательный характер, я внимательно наблюдал обоих моих детей, чтобы выяснить, улыбались ли они в ответ на улыбку, и получал негативные результаты до тех пор, пока им не исполнилось десять месяцев. Младенец улыбается, не подра¬жая, а потому, что он доволен, а доставляют ему удовольствие в первый год жизни обычно вполне очевидные стимулы к ощущениям. Если вы хотите увидеть улыбку ребенка, то должны сделать ему что-то приятное, а не просто ухмыляться. Распространенное мнение, будто младенцы отвечают на улыбку, основано, возможно, на том обстоятельстве, что при появлении взрослого и он, и младенец, скорее всего, будут улыбаться друг другу; однако, хотя эти улыбки одновременны, одна из них еще не обязательно причина другой, и опыт наблюдения позволяет мне думать, что для младенца не имеет значения, улыбается ему взрослый или нет. Он еще не научился понимать этот довольно тонкий феномен. 
В этом и более старшем возрасте удовольствие от общения, столь очевидное у детей, может быть частично приписано специфическому социальному чувству, а частично — потребности в стимуляции, позволяющей удовлетворить их инстинктивную тягу к разнообразной умственной и физической активности. Влияние последнего фактора проявляет¬ся в явном предпочтении ими активных индивидов — взрослых, которые играют с ними, при условии что они делают это тактично, и особенно других детей. И так в течение всей жизни: человек, когда он один. подобен фейерверку без спички — он не может сам воспламениться, ста¬новясь жертвой скуки и надоедливо-однообразных мыслей, которые завладевают его умом просто из-за отсутствия конкуренции. Хороший партнер означает освобождение и обновление, исконное наслаждение пол нотой существования. Так же и с ребенком: какое волнение, когда в гости приходят дети! Он кричит, смеется, прыгает вокруг, демонстрируй игрушки и все свои достижения. Ему необходимо выразить себя, и обще ние с товарищем позволяет ему сделать это. Крик другого мальчика вда леке дает ему радостную возможность откликнуться. 
Но существует потребность и в чем-то большем, нежели просто муск ульная или сенсорная активность. Есть еще и потребность в чувства в высвобождении личных эмоций и переживаний в процессе.
К годовалому возрасту социальное чувство, которое поначалу неотли¬чимо от чувственного удовольствия, все больше сосредоточивается на людях, и с этого времени поиск взаимности в этом чувстве становится главной целью его жизни. Наверное, здесь будет уместно подтвердить это положение двумя-тремя примерами из жизни. 
«М. (одиннадцать месяцев) хочет показать, что она нашла, например, лепесток цветка или маленькую палочку, и требует вашего внимания к этому возгласами и визгом. И, когда вы реагируете взглядом, жестами и воскли¬цаниями, она улыбается». 
«Р. (четыре года) болтает весь день напролет с друзьями, если они его слушают, а если их нет, то с воображаемыми собеседниками. Когда я вышел посидеть на ступеньках этим утром, он, казалось, захотел, чтобы я разделил с ним каждую его мысль и каждое ощущение. Он описывает все, что он делает, хотя я прекрасно все вижу сам, говоря: «Сейчас я откапываю маленький камешек» и т. д. Я должен смотреть на бабочку, щупать пушок на стебельке клевера и пытаться свистеть на дудочке из одуванчика. Тем временем он вспоминает о чем-то и рассказывает мне разные истории о том, что он и кто-то еще делали и говорили. Он думает вслух. Если я перестаю слушать, он сразу замечает это, подходит и тормошит меня, заглядывая мне в лицо». 
«Р. (примерно в то же время) шумно восторгается и волнуется, когда ему удается рассмешить или удивить кого-нибудь своими рисунками и т. д. Он сам всегда заранее разделяет и преувеличивает чувство, которое ожидает вызвать. Когда позвали Б., Р. со своим обычным желанием развлекать гостей выставил свою книгу-раскладушку, в которой, если ее по-разному Раскрывать, изменяется картинка. Когда он готовился сделать это, его буквально сотрясало рвение — очевидно, в предвкушении предстоящего сюрприза». 
«Я наблюдаю за Е. и Р. (четыре с половиной года), играющими на диване и угадывающими, какая карта окажется наверху. Р. находится в состоянии сильного волнения, которое прорывается в бурном смехе и беспорядоч ных движениях головы, рук и ног. Его переполняют эмоции, которые очень мало похожи на простое любопытство или удивление, связанные с кар тами». 
Я полагаю, что благодаря наследственности ребенок обладает большей способностью и потребностью в социальном чувстве — пожалуй, слишко м расплывчатом и пластичном, чтобы дать ему какое-нибудь определенное название, например любовь. Это не столько какая-то конкретная личная эмоция или настроение, сколько недифференцированный материал для многих эмоций и настроений: возможно, общительность здесь столь же подходящее слово, как и любое другое. 
И этот материал, как и все прочие инстинкты, соединяясь с социальным опытом, формирует со временем растущую и разнообразную ткань личного мышления, в котором стадии развития социального чувства соответствуют, до некоторой степени, сложности самой жизни. Это процесс организации, включающий в себя прогрессивную дифференциацию и интеграцию, которые мы наблюдаем повсюду в природе. 
В детях и простодушных взрослых доброжелательные чувства мо¬гут быть очень сильны и при этом очень наивны в силу слабого понимания эмоционального состояния других людей. Ребенок при всей его чрезвычайной общительности и бурном выражении радости от совме¬стной игры может, однако, проявить совершенное непонимание чужо¬го огорчения, не обратить внимания на замечание или наказание, если только это не связано с прекращением общения. Другими словами, такая общительность требует от других лишь физического присутствия и случайных знаков внимания и часто умеет восполнять их даже с помощью воображения. Она, по-видимому, почти или совершенно не за¬висит от той способности к пониманию, с которой начинается подлинное сочувствие. При том что оба моих ребенка были чрезвычайно общительны, Р. был совершенно не способен к сочувствию в смысле понимания чужих переживаний. 
Общительность в такой простой форме — невинная, бессознательная радость, первозданная и внеморальная, как и все простые эмоции. Она может ярко сиять на лицах идиотов и слабоумных, иногда череду¬ясь со страхом, гневом или похотью. Посетитель клиники, где собраны во множестве такие пациенты, будет поражен, как был поражен я, тем фактом, что они, как правило, полностью наделены теми добрыми побуждениями, которые считаются чуть ли не единственным условием человеческого благоденствия. Странно и трогательно, что во многих случаях, в большинстве своем, я полагаю, у женщин, чувство доброты настолько возбудимо, что часто становится причиной истерических припадков, так что его приходится утихомиривать протестами и нароч итой суровостью тем, кто находится на их попечении. Основная разница между нормальными и слабоумными людьми в этом отношении том, что, хотя первым тоже более или менее присуща эта элементарно доброта, их социальные эмоции еще и тщательно перемешаны и переработаны сознанием в бесчисленные сложные влечения и чувства, соответствующие отношениям и функциям многосложной жизни. 
Предоставленные самим себе, дети предаются радостям общения с п омощью воображаемого партнера по играм. Хотя, наверное, это знают все, кто вообще наблюдал за детьми, но только тщательное и постоянное наблюдение позволяет осознать масштабы этого явления. Это не случайная практика, а скорее необходимая форма мышления, вытекающая из самой жизни, в которой личное общение является высшим интересом, а социальное чувство — потоком, по которому, как лодки по реке, плывет большинство других чувств. Некоторые дети, по-видимому, живут в воображаемом мире чуть ли не с первого месяца; ум других занят с раннего детства в основном уединенными опытами с кубиками, картами и другими неодушевленными предметами, и их мысли, без сомнения, наполнены их образами. Но в любом случае, после того как ребенок на¬чинает говорить, общественный мир со всеми его чудесами и соблазнами открывается его сознанию и настолько наводняет его воображение, что все его мысли суть разговоры. Он никогда не бывает один. Иногда в неслышимом собеседнике узнается образ реального товарища по играм, иногда он оказывается чистой выдумкой. Конечно, у каждого ребенка свои особенности. Р. начиная примерно с трехлетнего возраста почти постоянно разговаривал сам с собой, когда играл в одиночестве, что случалось очень часто, так как он был первым ребенком. Обычно он не использовал никакой формы обращения, кроме «ты», и, возможно, не имел в виду никого конкретно. Слушать его — все равно что слышать говорящего по телефону, хотя изредка он изображал обоих говорящих. Время от времени он называл какие-нибудь реальные имена: Эзилт, или Дороти, или «Пигги» — причудливое существо, которое он сам придумал. По- х °же, он высказывал вслух каждую свою мысль. Когда мама звала его, он говорил: «Сейчас я должен идти». Однажды, когда он поскользнулся и шлепнулся на полу, мы услышали, как он сказал: «Ты упал? Нет. Я упал». Важно отметить, что эти разговоры — не случайные и временные всплески воображения, а простодушное выражение социализации созн ания, которая идет постоянно и лежит в основе всего последующего мыш ления. Воображаемый диалог перерастает младенческие размышлени я вслух и становится чем-то более сложным, сокровенным и изощрен ным, но он никогда не прекращается. Взрослые люди, как и дети, обычно не осознают, что это диалоги. Становясь старше, мы перестаем, б ольшей части, вести их вслух, а некоторые из нас вообще предпочитают у единенное созерцание и одиночество. Но в целом сознание и взрослых, и детей живет в нескончаемой беседе. Мы редко отдаем себе отчет в этом обстоятельстве просто потому, что оно столь привычно и непроизвольно, но его можно осознать, если попытаться. Если взять и обратить внимание на свои мысли в то время, когда они свободно текут, как в том случае, когда мы заняты какой-нибудь простой механи¬ческой работой, то, скорее всего, обнаружится, что они имеют форму неотчетливых разговоров. В особенности так бывает, когда кто-то взбу¬доражен своей социальной ситуацией. Если его в чем-то обвиняют или подозревают, то он, весьма вероятно, обнаружит, что оправдывается или, может быть, винится перед воображаемым собеседником. Винов¬ный кается, чтобы «снять камень с души», то есть внутреннее смятение не прекратится, пока не найдет себе выражения, что и вызывает острую необходимость высказаться кому-то. Импульсивные люди, волнуясь, часто разговаривают вслух — сами с собой, как мы говорим, — если не видят никого рядом, кто мог бы их выслушать. Сны также во многом состоят из воображаемых разговоров, а у некоторых сознание занято ими в полудреме, перед погружением в сон. Существует множество других хорошо известных фактов, которые можно истолковать таким же образом, например то, что для большинства людей гораздо легче сочинять в форме письма или диалога, чем в какой-то другой форме; поэтому такой литературный жанр был распространен во все времена. 
Гете, объясняя, почему он написал Вертера в жанре переписки, с присущей ему ясностью показывает нам, насколько повседневно разговорным был стиль его мышления. Рассказывая о себе в третьем лице, он говорит: «Привыкнув наиболее приятно проводить свое время в об¬ществе, он превращал даже уединенное размышление в светскую беседу и делал это следующим образом. У него была привычка, оставаясь в одиночестве, вызывать перед своим мысленным взором кого-нибудь из своих знакомых. Он предлагал этому человеку присесть, принимался расхаживать по комнате, останавливался перед ним и рассуждал о пред мете своих размышлений. Человек отвечал сообразно логике разговора или выражал свое согласие или несогласие обычными жестами, которые у каждого человека в чем-то неповторимо индивидуальны. Гов орящий затем развивал ту мысль, которую, казалось, гость одобрил, или же более четко обосновывал ту, с которой гость не соглашался, и наконец из вежливости уступал взгляду своего гостя... Насколько бли зок такой диалог к переписке — вполне очевидно, что только в последней человек получает ответ на сообщение, которым он поделился, тогда как в первом он сам себе адресует сообщения, которые возникают неожиданно, постоянно меняются и остаются без ответа» 4 . «Привыкнув наиболее приятно проводить время в обществе, он превращал даже «единенное размышление в светскую беседу» — это отнюдь не частная, а всеобщая истина, более или менее справедливая для всякого мышления. Суть ее заключается в том, что язык, созданный человеческим родом в ходе личного общения и передаваемый индивидами тем же путем, неотделим от личного общения в сознании; а так как разви¬тое мышление предполагают язык, оно всегда представляет собой род воображаемой беседы. Слово и собеседник — соотносительные понятия. 
Тяга к общению — не столько результат размышления, сколько его неотъемлемая часть. Они, как корень и ветви, две составляющие общего древа, так что смерть одного вскоре влечет за собой и смерть другого. Современные психологи говорят нам, что всякая мысль по самой своей сути несет в себе побудительный импульс, и это импульс в сложных и социально развитых формах мышления выступает как потребность говорить, писать и т. п., а если эти действия неосуществимы, он реализуется в воображаемом общении. 
Монтень, как никто понимавший человеческую натуру, замечает: «Для меня нет удовольствия без общения: ничто не огорчает меня шк сильно, как живая мысль, приходящая мне в голову, когда я один и мне некому ее высказать» 5 . И в этом не приходится сомневаться — у него было столько подобных мыслей, о которых некому было поведать, что он пристрастился писать эссе. Невообразимое количество людей во все времена вели дневники по той же причине. В общем, подлинный творческий импульс в литературе и искусстве — в одном из его аспектов — выражение этой простодушной, детской потребности думать вслух или обращаясь к кому-то, четко и живо формулировать мысль, сообщая ее воображаемому собеседнику, развивая этот коммуникатив¬ный элемент, который относится к самой сути этого импульса, поддерживает и усиливает его. Многие авторы признавались, что они всегда Думают о ком-то, когда пишут, и я склонен верить, что так оно и есть, так сам писатель может этого и не осознавать. Эмерсон где-то гов орит, что «человек есть лишь половина самого себя, вторая половина — это его выражение», и это верно в буквальном смысле. Человек существует, постоянно выражая себя, и вне явного или воображаемого выражения для него нет полноценной жизни — и так было во все времена. 
• 4 Goethe-Schiller Correspondence / trans. Oxenford. Vol . I , p . 501. 
• 5 См. Монтень М. Эссе о тщеславии. (Опытыв 3 кн. М.: Рипол классик, 1997). 
Люди, живущие в одиночестве, как Торо, служат лучшим примером неотделимости мышления и жизни от общения. Любой сочувствующий читатель его книг поймет, что он предпочел леса и поля не потому, что страдал необщительностью, а именно потому, что его восприимчивость была столь острой, что ему нужно было беречь и защищать ее, ведя особый образ жизни и выражая свои чувства косвенными и деликатными литературными средствами. Никто столь же страстно не жаждал понимать и быть понятым, как он. Это сквозит между строк во всех его книгах, об этом он пишет в своем дневнике. «Я бы с радостью отдал людям все достояние моей жизни, все драгоценности своего дара. Я собрал бы для них весь жемчуг и мед. Я бы солнцем воссиял для всеобщего блага. Нет такого сокровища, которое бы я пожалел. Я не знаю другого богатства, кроме возможности служить обществу. Это единственная моя личная собственность. Каждый может быть так же праведно богат. Я храню и лелею жемчужину, пока она не вырастет. Я хотел бы раздать те части моей жизни, которые я с удовольствием прожил бы снова» б . Думается, здесь передано верное представление о связи личности и общества, приватного и публичного. По сути, Торо многое сделал для здравой социологии. 
Так как потребность в общении носит столь первостепенный и необходимый характер, мы, следовательно, не должны смотреть на нее как на что-то самостоятельное или дополнительное к потребности ду¬мать или существовать; только общаясь, можно мыслить и существо¬вать. Каждый в меру своего темперамента обязательно стремится поделиться с другими тем в своей жизни, что он старается раскрыть в себе. Это вопрос самосохранения, поскольку мысль неизреченная нежизнеспособна. Воображаемая беседа, то есть беседа, которая ведется без видимой или слышимой реакции, может удовлетворять потребнос¬ти ума долгое время. Энергичное и при том восприимчивое воображе¬ние обладает явным преимуществом при ограничении общения, так как в этом случае мысли получают более четкое и независимое развитие, чем если бы они постоянно подвергались назойливой критике и про тиводействию. Так что артисты, писатели и вообще творческие люди предпочитают держать свои замыслы при себе до их полного вызревания. Но так или иначе раньше или позже отклик должен последовать, и наче сама мысль зачахнет. Воображение, не подкрепленное свежим опытом, со временем теряет способность создавать собеседника. Если художник не находит того, кто бы мог оценить его книгу или картину, он едва ли сможет создать другую. 
• 6 Thoreau. Early Spring in Massachusetts , p. 232. 
Люди сильно разнятся по живости их воображаемого общения. Чем проще, конкретнее, нагляднее их склад ума, тем больше их размышле¬ния напоминают реальный разговор с видимым или слышимым собеседником. У женщин, как правило, это выражено более ярко, чем у мужчин, у необразованных — более ярко, чем у привыкших мыслить абстрактно, а у эмоциональных людей — более ярко, чем у невозмутимых. Кроме того, этот воображаемый собеседник — весьма непостоянная величина и, скорее всего, похож на последнюю сильную личность, с которой мы общались. Я заметил, например, что, когда я беру книгу после разговора с человеком глубоким и интересным, то мне кажется, что текст книги звучит во мне его голосом. То же самое относится и к мнениям, моральным стандартам и т. п., а также и к физическим чертам такого собеседника. Короче говоря, собеседник как вторая поло¬вина всех моих размышлений и жизни возникает из ближайшего окружения. 
Следует заметить, что реальное лицо неотделимо от воображаемого; в самом деле, быть воображаемым — значит, стать реальным в социальном смысле, как я вскоре покажу. Невидимая личность вполне может быть более реальной для одаренного богатым воображением ума, чем видимая; телесное присутствие — не обязательно первостепенная вещь. Человек может быть реальным для нас лишь в той мере, в какой мы соотносим в воображении свою внутреннюю жизнь в данный момент с его. Телесное присутствие важно главным образом тем, что побуждает делать это. В этом смысле все реальные личности суть воображаемые. Если же понимать воображаемое как иллюзорное, не соответствующее фактам действительности, то легко видеть, что зримое присутствие — не помеха для иллюзии. Так, я сталкиваюсь с незнакомцем на пароходе, который не отпускает меня, пока не расскажет всю свою личную историю. Мне это совершенно неинтересно, и он отчасти пон имает это; он использует меня просто как светского человека, что поддержать приятную иллюзию сочувствия, и говорит с воображаем собеседником точно так же, как мог бы говорить, даже не будь я там. То же самое и с хорошими манерами — они в значительной степени дань воображаемому общению, притворная симпатия, которую приятно принимать за реальную, хотя и понятно, если подумать, что это не так. Представлять себе доброжелательного и согласного с вами собеседника — значит, невольно пытаться делать то, что соответствует инстинктивному гедонизму, неотделимому от всякого здравого умственного процесса; и помощь в этом хотя бы видимостью дружеского расположения справедливо считается признаком хорошего воспитания. Быть всегда искренним значило бы грубо разрушить этот приятный и, по большей части, безвредный плод фантазии. 
Таким образом, воображаемое общение, которое ребенок трех или четырех лет так наивно создает и выражает, — это нечто элементарное и почти вездесущее в мышлении нормального человека. По сути, мышление и личное общение можно рассматривать просто как аспекты одного и того же явления: мы называем его личным общением, ког¬да стимулы, которые им движут, исходят от лиц или других символов, данных в чувственном восприятии, и размышлением, когда личные побуждения приходят из памяти и более или менее тщательно продумы ваются. Но оба процесса и ментальны, и личностны. Личные образы, поскольку они с самого начала связаны почти со всеми нашими высшими размышлениями, неотделимы от них в памяти. Сознание — не отшельническая келья, а место гостеприимства и общения. У нас нет форм высшей жизни, которая была бы реально отделена от других людей. Именно воображая их, мы создаем нашу личность; не обладать такой способностью воображения — значит, быть полным идиотом, и в той мере, в какой у разума недостает этой способности, он деградирует. Вне этого ментального сообщества не бывает ни мудрости, ни силы, ни справедливости и права, ни полноценного существования вообще. Жизнь сознания — это, по существу, жизнь общения. 
Рассмотрим теперь более внимательно способ развития идей в сознании людей и попытаемся понять, насколько это возможно, их реальную природу и значение. 
Исследования, благодаря которым дети со временем учатся понимать личностные проявления, начинаются очень рано. Когда М. исполнилось двенадцать дней, мы заметили, что она задерживает взгляд на лице матери, и после пристального разглядывания его какое-то время она перевела взгляд на глаза, в которые стала смотреть почти неотрыв¬но. К концу первого месяца это изучение лица стало очень частым и продолжительным. Без сомнения, любой, кто наблюдает за младенца ми, мог бы сделать сколько угодно наблюдений, подобных «М. в возрасте восьми недель лежит на коленях у своей матери, всматриваясь в ее лицо с выражением застывшего и напряженного внимания. Оче¬видно, игра глаз и губ, блеск зубов и мимика — объекты ее пристального изучения. Так же как и ласковые звуки, произносимые, чтобы угодить ей». 
«Сейчас она (в возрасте четырех месяцев и двадцати одного дня), по- видимому, почти полностью сосредоточивает свое внимание на глазах и пристально смотрит на них минуту или более с самым пристальным выражением». 
Видимо, глаза привлекают наибольшее внимание. Как говорит Перес: «Глаза являются одним из наиболее интересных и привлекательных объектов; живость зрачка на белом овальном фоне, их блеск, игра света, их нежное выражение и прозрачная глубина привлекают и заво¬раживают маленького ребенка...» 7 Рот также сильно привлекает вни¬мание, особенно когда он движется: я как-то наблюдал ребенка, который смотрел в глаза, потом на рот, когда человек начинал говорить; блеск зубов тоже вызывал интерес. Голос — это также объект пристального наблюдения. Внимание, с которым ребенок слушает его, быстро¬та, с которой он учится различать разные голоса и разные интонации одного и того же голоса, а также тот факт, что голосовое подражание предшествует всем другим формам подражания, — все свидетельствует об этом. И наблюдатель не может не отметить, что изучение младенцем этих черт не простая случайность. Это напряженное изучение, ко¬торому сопутствует сосредоточенное внимание. Здесь очевидно пробуждение разума, и происходит что-то важное, что-то осознанное, произвольное и энергичное. Весьма вероятно, что это накопление, организация и интерпретация тех экспрессивных образов, которые остаются отправной точкой личного воображения на протяжении всей жизни. 
Морщинки вокруг глаз и рта, которые, возможно, являются наиболее выразительной частью лица, поначалу бывают не так заметны, как гл аза, губы и зубы, но они всегда находятся в поле зрения, и со времене м их особая важность как средоточия выражения заставляет замет ить и изучить их. М., по-видимому, достаточно понимала, что такое улыбка, чтобы радоваться ей, примерно к концу десятого месяца. Первый явственный ответ улыбкой на улыбку был замечен на двадцать шес той день этого месяца. Даже в этом возрасте улыбка не подражательна в смысле умышленного повторения действия других, а, видимо, является просто непроизвольным выражением удовольствия. Подражание выражению лица — вещь более поздняя, очевидно, по той причине, что маленький ребенок не может осознавать выражение своего собственного лица так же, как он может слышать свой голос или видеть свои руки; и поэтому он не так скоро научится контролировать его и использовать как средство сознательного подражания. Он научится этому только тогда, когда начнет изучать его черты в зеркале. Дети делают это на втором году жизни, и тогда можно наблюдать, как они экспериментируют перед зеркалом со всевозможными жестами и гри¬масами. 
• 7 Perez. The First Three Years of Childhood, p. 77. 
Истолкование улыбки или любого другого выражения лица усваивается, очевидно, почти одновременно с усвоением других вещей. При постоянном изучении лица с первого месяца жизни ребенок начинает со временем связывать морщинки, из которых складывается улыбка, с приятным опытом — с лаской, уговариванием, предложением игрушек или бутылочки и т. д. Таким образом, улыбка начинает осознаваться как предвестник удовольствия и поэтому приветствуется улыбкой. С другой стороны, ее отсутствие ассоциируется с невниманием и равнодушием. Однажды к концу пятого месяца М. заметила смену улыбки на хмурое выражение лица и сама перестала улыбаться. Тем не менее множество наблюдений на десятом месяце показало, что при всем при том ее способность улыбаться в ответ на улыбку других оставалась сомнительной; как я говорил, первый несомненный случай этого был замечен только к концу этого месяца. 
Свидетельства, полученные из непосредственного наблюдения за детьми, не кажутся мне достаточными доказательствами того, что мы обладаем явной инстинктивной восприимчивостью к выражениям лица. Любой наследственный элемент, насколько я понимаю, оказывается весьма смутным и не может создать ничего определенного без помощи опыта. Я экспериментировал со своими собственными и чужими детьми, демонстрируя хмурое выражение лица, изображая свирепость, а также и улыбки, чтобы вызвать инстинктивное понимание выражения, но на первом году жизни ребенка все это не производило никакого определенного эффекта. Примерно в пятнадцать месяцев М., казалось испугалась свирепого выражения, которое я, играя с ней, напустил на себя; примерно с того времени она стала очень чувствительна к хму рому выражению лица. У меня создалось впечатление, что после того, как ребенок усвоил, что от улыбающегося лица можно ожидать проявления доброты, он бывает озадачен, обеспокоен или испуган, когда улыбка исчезает, и, кроме того, на опыте учится понимать, что хмурое и серьезное выражение означает неодобрение и противодействие. Мне кажется, что дети не способны понять совершенно новое для них вы¬ражение лица. Незнакомый облик, выражение свирепости, например, могут вызывать смутную тревогу просто потому, что они незнакомы, или, что весьма часто бывает с детьми, привыкшими к доброму отношению, такое или любое другое искаженное выражение лица может быть встречено смехом и понято как какая-то новая игра. Я уверен, что практика наблюдения рассеет представление о какой-либо определенной инстинктивной способности понимать выражение лица. 
Я могу также упомянуть в связи с вопросом об определенности на¬следственных идей тот факт, что мои дети не выказывали инстинктивного страха перед животными, который, многие полагают, сидит в нас. Р., старший, примерно до трех лет восхищался животными, и, когда его водили в зоопарк он рассматривал львов и тигров с невозмутимым ин¬тересом, но позднее, очевидно, из-за неудачного опыта обращения со щенком, стал очень робок. М. никогда, насколько я знаю, не выказывала никакого страха перед животными. 
Что касается звуков, то к ним, без сомнения, существует смутная инстинктивная восприимчивость, по меньшей мере, к звукам резким, высоким или жалобным. Дети младше месячного возраста болезненно относятся к таким звукам. Резкий крик или пронзительный звук, похожий на издаваемый оловянным рожком, иной раз может вызвать горестный плач даже в первую неделю жизни. 
Дарвин свидетельствует, что один из его детей «явственно проявил сочувствие в шесть месяцев и одиннадцать дней грустным выражением лица, заметно опущенными уголками рта, когда няня ребенка притв орилась плачущей» 8 . Наверное, такие проявления были вызваны скорее жалобным голосом, чем выражением лица; во всяком случае, мн е никогда не удавалось вызвать их лишь с помощью последнего. 
Некоторые полагают, что маленькие дети интуитивно распознают хар актер человека, причем быстрее и точнее, чем взрослые. Будь так, это послужило бы сильным аргументом в пользу существования врожденного инстинкта, который не нуждается в опыте и ослабляется им. Мое собственное убеждение таково: пристальное наблюдение за детьми возрасте до двух лет приводит к выводу, что личностные впечатления развиваются благодаря опыту. Однако, возможно, верно и то, что дети в возрасте трех лет или старше иногда более быстро и проницательно судят о некоторых чертах характера, таких, как искренность и добрая воля, чем взрослые. Это можно объяснить следующим образом. Лица, которые дети видят и изучают, в большинстве своем полны выражения любви и правдивости. Ничего подобного не происходит в последующей жизни, даже самой счастливой. Эти образы, как можно предположить, порождают в детском сознании более или менее определенный идеал того, сколь искренним и добрым должно быть лицо, и этот идеал ребенок весьма успешно использует в определении, чего недостает в лице человека. Он видит что-то неправильное в фальшивой улыбке; она не соответствует образу в его сознании; в ней чего-то нет, а что-то в избытке. Он не понимает, что такое холодность и неис¬кренность, но их выражения озадачивают и тревожат его просто потому, что это не то, к чему он привык. Взрослый утрачивает этот ясный, простой идеал любви и правды, а вместе с ними и остроту суждения, вытекающую из него. Его восприятие до некоторой степени вульгари¬зировано изобилием разнообразного опыта, и он жертвует детской не¬посредственностью ради более обширной и более сложной интуиции, оценивая и изучая многие человеческие качества, о которых ребенок ничего не знает. Несерьезно утверждать, что в целом мы знаем людей лучше в детском, нежели в зрелом возрасте. 
• 8 Danvin Ch. Biographical Sketch of an Infan // Mind, vol. 2, p. 289. 
Я привел эти скудные наблюдения ради того немного, что они дают, а не для того, чтобы опровергнуть существование особых инстинктов, в которое верили Дарвин и другие великие исследователи. Я не утверждаю, что нет никакой наследственной способности толковать выражения лица — для этого должна существовать какая-то инстинктивная исходная основа, — но я думаю, что эта способность развивается постепенно и в неразрывной связи со знаниями, полученными из опыта. 
Очевидно тогда, что голос, выражение лица, жесты и т. п., которые позднее становятся средством личностных впечатлений и чувственной основой человеческой симпатии, поначалу привлекательны главным образом за их ощутимое разнообразие и живость, точно так же как и другие яркие, движущиеся, звучащие вещи, а понимание их приходит постепенно, благодаря совместной работе инстинкта и наблюдения. Это понимание есть не что иное, как развитие — в связи с такими чувствен¬ными опытами — системы представлений, которые мы ассоциируем с ними. Понимание сердитого взгляда, например, состоит в ожидании су ровых слов или действий, в чувстве обиды или страха и т. д. Короче говоря, это наша целостная психологическая реакция на данный знак. Она может состоять частично из ответных состояний сознания, тех, ко¬торые, как мы полагаем, испытывает также и другой, но не сводится к ним. Переживания, наполняющие значением данный символ, обида или страх например, без сомнения, коренятся в инстинкте. Мы от рождения обладаем сырым материалом таких чувств. И именно в акте коммуника¬ции, в социальных контактах того или иного вида этот материал разрастается, получает импульсы для дальнейшего определения, совершенствования и организации. Именно в общении с другими мы расширяем наш внутренний опыт. Другими словами, и в этом суть дела, личностная идея состоит изначально и во всем последующем развитии из чувствен¬ного элемента или символа, с которым связан более или менее сложный набор мыслей и чувств; все социальное по своему происхождению сформировано последовательностью коммуникаций. 
О чем мы думаем, когда размышляем о каком-нибудь человеке? Не составляет ли ядро нашей мысли только что упомянутый образ, некий дух характерного выражения? Это может быть смутное воспоминание об очертаниях рта и глаз или о других чертах, выражающих позу, осанку или жест; или это может быть отзвуком некоего тона или модуляции голоса. Возможно, я не способен вызвать в памяти четкий облик моего лучшего друга, моей матери или моего ребенка, но я могу увидеть улыбку, движение глаз, манеру сидеть или стоять, смутные и мимолетные впечатления; я способен вспомнить те чувства и переживания, из ко¬торых в основном и состоят личные воспоминания. Наиболее подлинное в физическом облике — это не его высота или ширина, не форма носа или лба, не какая-либо другая сравнительно неподвижная часть лица , а нечто такое, что содержится в пластичных, выразительных чер¬тах — именно они замечаются и запоминаются нами, потому что говорят то, что мы более всего хотим знать. 
Суждение о характере личности, по-видимому, формируется во много м таким же образом. Мы оцениваем человека, я полагаю, представляя, как бы он поступил в различных ситуациях. Опыт снабжает нас почти безграничным разнообразием образов людей в действии — выражений лица, интонаций и т. п., — сопровождающихся другими элемент ами, составляющими ту или иную ситуацию. Когда мы судим о новом для себя лице, голосе или форме, мы бессознательно спрашиваем себя, чему бы они могли соответствовать; мы пытаемся представить их в различных ситуациях, и, если они, как мы думаем, нам подходят, не поступают неадекватно, мы делаем вывод, что с таким человеком можно иметь дело. Если я могу представить человека струсившим, я не уважаю его; если я могу представить его лгущим, я не доверяю ему; если я могу представить его восприимчивым, быстро схватывающим, способ¬ным возражать людям и распоряжаться ими по собственному усмотре¬нию, я приписываю ему административные способности; если я могу представить его терпеливо изучающим и разрабатывающим непроясненные проблемы, я сужу о нем как об ученом и т. д. Символ, с которым мы сталкиваемся, напоминает нам о каком-то другом, сходном символе, и это приводит нас к целой группе представлений, образующих наше личное впечатление о новом человеке 9 . 
Способность выносить подобные суждения интуитивна, образна, не достижима рационально, но зависит от опыта. Я не верю в ту теорию, будто мы неосознанно подражаем выражению других людей, а затем судим об их характере по тому чувству, которое испытываем, глядя на них. Люди проницательные обычно выглядят бесстрастными и не склонны к мимическому подражанию. Большинство из нас умеют до некоторой степени судить о характере собак и могут по тону собачьего лая определить, только ли собака брехлива или еще и кусается. Разумеется, подражание тут совершенно ни при чем; мы не лаем по-собачьи, чтобы узнать, насколько это серьезно; мы наблюдаем, вспоминаем или представляем; и мне кажется, что мы судим о людях во многом так же. 
То, что мы обычно называем «личным характером» — в некотором внешнем смысле, — это своего рода атмосфера, исходящая от обычного состояния чувств, которые каждый из нас неосознанно выражает в лице и голосе. Если человек весел, уверен в себе, искренен, симпатичен, он пробуждает схожие чувства у окружающих и тем самым производит общее благоприятное впечатление; тогда как уныние, скрытность, равнодушие к чувствам других и т. п. производят обратный эффект Мы не можем с легкостью напускать на себя или скрывать эти состояния чувств; единственный способ казаться человеком определенного рода — это действительно стать им, воспитывая в себе необходимые качества. Мы невольно и бессознательно возвещаем о себе, кто мы есть и редко что-нибудь сверх того. 
• 9 Хороший способ понять лицо человека — это спросить себя, как он будет выглядеть, говоря «я» в подчеркнутой манере. Кажется, это помогает вообра жению уловить наиболее существенное и характерное в этом человеке. 
Те зримые и слышимые признаки личности, черты и интонации, чье значение запечатлевается в нас благодаря напряженному и постоянно му наблюдению в детстве, являются также и базовой основой передачи впечатлений в искусстве и литературе. 
Это особенно явно в тех видах искусства, которые изображают человеческое лицо и фигуру. Живописцы и иллюстраторы наиболее подробно исследуют выражения лица и передают различные чувства с помощью игры света и тени столь тонко, что непосвященный не может ее уловить, хотя этим эффектом только и достигается изображение харак¬тера. Именно неспособность воспроизвести эту игру света и тени приводит к несовершенству почти всех копий знаменитых живописных и скульптурных портретов. Возможно, ни один из тысячи человек, срав¬нивающих «Мону Лизу» или «Беатриче Ченчи» с одной из многочисленных копий, не сможет указать, где не оплошал изготовитель копии; и все-таки разница между ними такая же, как между живой и восковой фигурой. Своей громкой славой некоторые художники обязаны способности улавливать и передавать какие-то редкие оттенки чувства. Так, глаза людей, изображенных Фра Анжелико, полны божественной любви, описанной апостолом Павлом и Фомой Кемпийским. Это специфически человеческое и общественное чувство; персонажи этого художника изоб¬ражаются почти всегда парами, и, например, в его «Раю» почти все лица блаженных обращены в восторге к какому-то другому лицу. Другие художники, такие, как Боттичелли и Перуджино — отчасти, но не во всем схожие в этом отношении, — изображают более сдержанные чувства, и их персонажи смотрят на нас с картин в уединенном экстазе или медитации. Скульптура более обращена к передаче позы; выражение лица у нее менее значимо, хотя и здесь разница между оригиналами и копиями видна, по большей части, в линиях глаз и рта, слишком тонких для воспр оизведения механическими инструментами, которыми копиист намечает их довольно точно. 
Что касается литературы, то достаточно вспомнить тот факт, что слова, передающие черты лица и особенно выражение глаз, с незапамятных времен служат излюбленным средством раскрытия характеров. В поэзии, которая обращается к чувственному средоточию мысли, г лаза — это и есть сам человек; как сказано у Шекспира: 
«Когда в раздоре с миром и судьбой, Припомнив годы, полные невзгод...» 11 
или Мильтон : 
«Thy rapt soul sitting in thine eyes» 12 . 
• 10 Только четыре слова — «сердце», «любовь», «человек», «мир» — встречаются в алфавитном указателе «Общеупотребительных цитат» ( Familiar Quotations ) чаще, чем слово «глаза». 
Поэзия, однако, обычно воздерживается от детального описания выражения (вещь, невозможная на словах) и добивается яркого, пусть и неточного, впечатления благодаря использованию таких фраз, как «пламенный взор», «влажные глаза» и «в бешенстве вращающий глазами» 13 . 
Мы также черпаем из каждого вида искусства личное впечатление, исходящее не из подражания чертам и тону, не из описания таковых на словах, а из индивидуальности самого автора, неуловимо передаваемой тем, что мы толкуем как признаки его душевного состояния. Когда читаешь исторические пьесы Мотли, то получаешь личное впечатление не только о Принце Оранском или Александре Пармском, но так¬же и о самом Мотли; и это справедливо по отношению к любому произ¬ведению искусства, каким бы «объективным» оно ни было. То, что мы называем стилем, говоря: «Стиль — это человек», означает эквивалент художественного преображения тех видимых и слышимых особенностей облика и голоса, по которым мы судим о людях, с которыми сталкиваемся 14 . «Каждое произведение гения, — говорит Джон Барроус, — " Ныне существуют два внешне противоположных взгляда по вопросу о том, что такое стиль. Один считает его чем-то отличительным или характер ным в способе выражения, выделяющим писателя или другого художника из числа всех остальных; согласно другому, стиль — это совершенное владение всеобщими способами выражения, такими, как язык, техника рисования скульптура. Оба взгляда не столь несовместимы, как это кажется. В хорошем стиле представлены оба элемента — то есть значительная индивидуальное выражающая себя в искусной манере. 
• 11 Маршак С. Я. Лирика. Переводы. СПб., 1996, с. 99 (29 сонет У. Шекспира). «When in disgrace with fortune and men's eyes, I all alone beweep my outcast state...» 
В шекспировском оригинале «Когда в раздоре с судьбой и глазами людей». В поэтическом переводе С. Я. Маршака «глаза» заменены словом «мир». — Прим. № рев. 
• 12 Milton 3. L ' Allegro , II Penseroso , Comus , and Lycidas .
«Твоя восторженная душа, живущая в твоих глазах». — Прим. ред. 
• 13 0 страхе перед ( воображаемыми ) глазами см . статью : Hall G. S. Fear // The American Journal of Psychology, vol. 8, p. 147. 
Обладает собственным лицом: грустным, веселым, хмурым, тоскливым, решительным, задумчивым». Подобно тому как мы испытываем радостно е настроение, встречая людей с определенными фигурами и лицами, точно так же нам бывает приятен облик некоторых писателей, проступающий в их книгах, причем совершенно независимо от интеллектуального содержания того, о чем они говорят; и такое обаяние — самое тонкое, долговечное и самое неизменное. 
У каждого книголюба есть авторы, которых он перечитывает снова и снова, которые интересуют его как личность, а не как источник информации и которые значат для него, возможно, больше, чем любой человек, которого он видит. Он постоянно возвращается к излюбленному собеседнику, чтобы насытиться его мыслью. Это происходит потому, что в такой книге присутствует нечто, что ему необходимо, что пробуждает и направляет его мысль, уводит его туда, куда ему хочется. В основе тут нечто очень личное и трудно определимое; оно заключено в словах и все же не в какой-то определенной информации, которую эти слова несут. Это скорее установка, способ чувствования, передаваемый стилем, созвучным душе писателя. Есть люди, которые находят удовольствие и пользу, например, во внимательном изучении даже каких-то не вполне ясных и не слишком отмеченных печатью вдохно¬вения отрывков произведений Гете, таких, как «Поход во Францию». Возможно, этому нет иного объяснения, кроме того, что они, наверное, чувствуют при этом что-то спокойное, свободное и неудержимое, нечто сродни самому Гете, чего не могут найти больше нигде. 
Таким образом, тот, кто занимается литературным творчеством, пусть даже скучной прозой, найдет, по меньшей мере, одну награду за свои старания — все более глубокое понимание личности великих пи¬сателей. Он придет к ощущению того, что такое-то слово было выбрано, такая-то фраза построена именно таким образом под влиянием так ой цели или чувства, и, суммируя эти впечатления, вскоре достигнет личной близости с тем автором, чей характер и задачи близки по духу его собственным. 
Мы чувствуем это в большей мере в литературе, чем в каком-то другом виде искусства, а в исповедально-личной прозе более, чем в любом другом виде литературы. Причина, видимо, в том, что писательством, яв но интимного плана, такого, как письма и автобиографии, так или и наче занимаемся мы, и поэтому мы способны его понять; методы 
Других видов искусств вне наших представлений. Легко проникнуться д ухом Чарльза Лэмба, пишущего свои «Письма», или Монтеня, диктующего свои «Опыты», или Теккерея, рассуждающего от первого лица о своих героях, просто потому, что они делали то же, что и все мы, только лучше. С другой стороны, Микеланджело, Вагнер или Шекспир -~ не считая его сонетов — остаются для большинства из нас лично далекими и непостижимыми. Но художник, композитор, скульптор или поэт всегда будет иметь представление о личности и стиле другого художника того же цеха, потому что их опыт позволяет им улавливать тонкие признаки настроения и приема. Художник Фрит пишет в автобиографии, что картина «выдает истинный характер ее автора, который бес¬сознательно обнаруживает свои особенности и постоянно подает посвященным знаки, по которым можно безошибочно судить о душе и характере художника» 15 . Вообще-то, в любой серьезной профессии человек выражает свой характер в своей работе, и другой человек схожих устремлений может прочитать, что он выражает. Мы видим в «Воспоминаниях» генерала Гранта, как толковый военачальник чувствует личность противника по передвижениям его армий, представляет себе, что он будет делать в различных критических ситуациях, и поступает с ним соответственно. 
Эти личные впечатления о писателе или другом художнике могут сопровождаться, а могут и нет, неясным представлением его внешнего облика. Некоторым людям столь необходимы для размышления зрительные образы, что они могут составить мнение о человеке, только невольно вообразив, как он выглядит; другие же обладают сильным впечатлением о чувстве и цели, которым, возможно, не сопутствует никакой зрительный образ. Все же несомненно то, что чувственные образы лица, голоса и т. д. обычно сопровождают личные идеи. Наши самые ранние личные понятия вырастают из таких образов, и они все¬гда остаются для большинства из нас важнейшими средствами понимания других людей. Естественно, они занимают примерно то же место в памяти и воображении, как и в наблюдении. Возможно, если мы сможем понять суть вопроса, обнаружится, что наше впечатление о писателе всегда сопровождается некоторым представлением о его вне шности, ассоциируется с обликом, даже когда мы не осознаем этого? Может кто-нибудь, например, читать Маколея и при этом воображать мягкий и изыскано модулированный голос? Я думаю, нет. Подобная риторика должна ассоциироваться со звучной и какой-то механичес кой декламацией; люди, которые говорят мягко и изысканно, и написали бы по-другому. С другой стороны, читая Роберта Льюиса Стивенсона, невозможно, я бы сказал, не ощутить чувствительной и гибкой речи. Такие впечатления по большей части смутны и могут оказаться ошибочными, но для сочувствующего читателя они реальны и создают подлинный, хотя и неуловимый облик писателя. 
• 15 Frith . Autobiography , p . 493. 
Не только представление об отдельных людях, но и о социальных группах, по-видимому, имеет чувственную основу в этих призраках выражения. Чувство, посредством которого своя семья, клуб, колледж, штат или страна осмысляется в сознании человека, стимулируется смут¬ными образами во многом личного характера. Так, кажется, что сам дух студенческого братства возвращается ко мне, когда я вспоминаю ста¬рые комнаты и лица друзей. Представление о стране насыщено разно¬образным содержанием и связано со многими чувственными символами, такими, как флаги, музыка и ритм патриотической поэзии, которые не являются непосредственно личными; но это, главным образом, представление об индивидуальных особенностях, которым мы привержены, которые нам нравятся и отличают нас от других — чужих и не похожих на нас. Мы мыслим Америку как страну свободы, простоты, сердечности, равенства и т. д. в противоположность другим странам, с которыми, как мы полагаем, дело обстоит иначе, и мы мыслим эти качества, представляя людей, которые их воплощают. Для бесконечного числа школьников патриотизм начинается с сочувствия нашим пред¬кам в их сопротивлении ненавистному гнету и высокомерию британце в, и этот факт раннего воспитания во многом объясняет неувядаемую популярность антибританских настроений в международных вопросах. Там, где страна имеет олицетворяющего ее постоянного правителя, его образ, без сомнения, — главный элемент патриотической идеи. С Другой стороны, само стремление олицетворить страну или что-то еще , что пробуждает в нас сильные эмоции, свидетельствует, что наше воо бражение носит столь глубоко личностный характер, что всякое силь ное чувство почти неизбежно связывается с персональным образом. Короче говоря, групповые чувства, пробуждаемые определенными образами, — всего лишь разновидность личных чувств. Некоторое ощущение, впрочем, иногда вызывает чисто количественный аспект. - общественное мнение иногда считают могущественной безличной силой, подобной сильному ветру, хотя обычно оно понимается просто Мнение конкретных лиц, чьи выражения или интонацию люди представ ляют себе более или менее четко. 
Выше я рассматривал развитие личных представлений в основном с точки зрения участия в них визуальных и слуховых элементов — личного символа или средства коммуникации; но, разумеется, параллель¬но происходит и развитие чувств. Можно предположить, что чувства младенца почти так же неразвиты, как и его представления о внешних явлениях; и процесс, формирующий, придающий разнообразие и со¬гласованность последним, делает то же самое и с первыми. Именно процесс общения, стимуляции сознания личным символом дает созидательный импульс расплывчатой совокупности врожденных чувственных предрасположенностей, и этот же импульс, в свою очередь, выра¬жается в возрастающей способности истолкования этого символа. Это не означает, например, что такие чувства, как великодушие, уважение, смирение, соперничество, честь и т. п., являются изначальной способностью сознания. Как и все формы высшей и насыщенной умственной деятельности, они возникают в процессе общения и не могли бы существовать без него. Именно к этим высшим формам ощущения, этим сложным производным или видоизменениям примитивных эмоций обычно и применяют слово «чувство». Личные чувства связаны с личными символами, и истолкование значения последних — не что иное, как ассоциация с ними первых; тогда как чувства, в свою очередь, нельзя испытать без помощи символов. Если я вижу лицо и чувствую, что передо мной честный человек, это значит, что в прошлом я благодаря обще¬нию составил представление о честной личности, с визуальными элементами которого встреченное мною лицо имеет что-то общее, так что оно вызывает во мне это социально приобретенное чувство. И кроме того, благодаря знакомству с этим честным человеком мое представление о честности будет расширяться и уточняться на будущее. И само это чувство и его визуальные ассоциации будут в чем-то отличаться от прежних. 
Таким образом, личные чувства — это не результат какого-либо исключительного и единственного влияния, все они самого разнообразного происхождения и имеют социальную историю. Чем яснее осознается этот факт, тем лучше, по крайней мере, если я прав в предположе нии, что все ошибочные подходы в этом вопросе проистекают из упущения этого факта из вида, а также из мнения, будто личные представ¬ления — это отдельные и фрагментарные элементы сознания. О факте, который я имею в виду, на примере любви и верной дружбы, Шекспир в 31-м сонете говорит так: 
«В твоей груди я слышу все сердца, 
Что я считал сокрытыми в могилах. 
В чертах прекрасных твоего лица 
Есть отблеск лиц, когда-то сердцу милых. 
………………. 

В тебе нашли последний свой приют 
Мне близкие и памятные лица, 
И все тебе с поклоном отдают 
Моей любви растраченной частицы. 
Всех дорогих в тебе я нахожу 
И весь тебе — им всем — принадлежу» 1б . 
В этом сонете можно разглядеть, как мне кажется, верную теорию личного чувства, вполне созвучную генетической точке зрения современной психологии и очень важную для понимания социальных отношений. 
Выражение лица, интонация голоса и т. п., чувственный центр личностных и социальных представлений служат, так сказать, предлогом для появления таких идей, основная субстанция которых исходит из области внутреннего воображения и чувства. Личность друга, живущая в моем сознании и образующая часть общества, в котором живу я сам, — это просто группа или система мыслей, ассоциирующихся со стоящими за ним символами. Думать о нем — значит оживлять какую-то часть этой системы: пробуждать старое чувство вместе с привычным символом, хотя, возможно, и в новой связи с другими представлениями. Для меня под¬линное и личное в нем — мысль, которую он порождает, и ощущение, которое его присутствие или воспоминание о нем способны вызывать. Это верно в отношении чувственных образов, ранее обсуждавшихся личных символов, так как последние служат мостом, благодаря которому м ы входим в чужое сознание и тем самым обогащаем наше собственное. Мы запаслись резервами, но нам всегда нужна некоторая помощь, чтобы содержать их в порядке, чтобы использовать и наращивать их; и эту помощь обычно оказывает нечто визуальное или слуховое, что было связано с ними в прошлом и сейчас служит ключом к ним. Так что лицо действует на нас так же, как и вид любимой книги, флаг страны или припев старой песни: они вызывают череду мыслей, приподнимают завесу личного опыта. И его присутствие состоит не в размещении его тела в соседнем кресле, а в мыслях, группирующихся вокруг того или иного связанного с ним символа, будь то его личное физическое присутствие или что-то еще. Если человек лучше выражает себя на письме, чем в речи, как это иногда бывает, его присутствие более подлинно для меня в его корреспонденции, чем когда я вижу и слышу его. И в большинстве случаев любимый писатель ближе нам в своей книге, чем если бы он присутствовал во плоти, ведь, как писатель он познал и в совершенстве овладел этим специфическим методом личного воплощения — весьма вероятно даже, что в ущерб своим собратьям по перу. Мне бы хотелось из чистого любопытства на мгновение увидеть и услышать людей, чьи¬ми работами я восхищаюсь; но вряд ли стоит ожидать, что дальнейшее общение с ними будет особенно полезным. 
• 16 Маршак С. Я. Лирика. Переводы. СПб., 1996, с. 101 (31-й сонет У. Шекспир) ~~- Прим. перев. 
Мир чувств и воображения, всех самых возвышенных и сердечных размышлений — это, главным образом, личный мир, который сложным образом переплетен с личными символами. Если вы станете думать о каком-то человеке, то обнаружите, что на самом деле думаете, в основном, о чувствах, которые вы связываете с его образом; а, с другой стороны, если вы попытаетесь вспомнить какое-то чувство, то обнаружите, как правило, что это возможно только вместе с символами людей, которые вызвали его. Думать о любви, благодарности, жалости, печали, смелости, справедливости и т. п. — значит обязательно думать о людях, с которыми эти чувства могли быть связаны 17 . Так, о справедливости могут напоминать мысли о Вашингтоне, о доброте — о Линкольне, о чести — о сэре Филиппе Сиднее и т. д. Причина этого, как уже упоминалось, в том, что чувства и воображение порождаются, по большей части, в процессе общения и поэтому связаны с личными образами изначальной и необходимой ассоциативной связью; они имеют независимое существование только в наших формах речи. Представления, обозначенные такими словами, как скромность и великодушие, никогда не могли бы сформироваться в отрыве от социального общения, и, по сути, они — не что иное, как запомнившиеся моменты такого общения. Чтобы жить этой возвышенной жизнью, мы должны жить с другими, опираясь на их видимое при сутствие, чтение их слов или вызывая в воображении те или иные их символы. Утратить эту поддержку — например, в условиях долгой изоляции или при расстройстве воображения в результате болезни или старости — значит, скатиться к жизни ощущений и грубых инстинктов. 
• 17 Со мной, по крайней мере, происходит именно так. Некто, с кем я конс ультировался, находит, что некоторые чувства — например, жалость — мо гут быть непосредственно вызваны словом, без представления персонального символа. Это едва ли опровергает тот несомненный аргумент, что вначале чув ство ассоциировалось с личным символом. 
С точки зрения изучения непосредственных социальных отноше¬ний личное представление и есть реальная личность. Иначе говоря, только благодаря ему один человек существует для другого и непос¬редственно воздействует на его сознание. То, что у меня ассоциирует¬ся с вами, — это с очевидностью связь между моим представлением о вас и остальным моим сознанием. Если в вас есть нечто, полностью выходящее за эти рамки и никак не запечатленное мною, то оно и не имеет социальной действительности в рамках этой связи. Непосредственная социальная действительность есть личное представление — ничего, по-видимому, не может быть очевиднее этого. 
Таким образом, общество, как таковое, — это связь между личными представлениями. Чтобы составить общество, очевидно, необходимо, чтобы люди каким-то образом объединились; а они объединяются только в качестве личных представлений в сознании. Где же еще? Какое другое возможное местоположение может быть определено для подлинного контакта между личностями или в какой другой форме они могут вступить в контакт, кроме как в выражениях и представлениях, сформированных в их общем местоположении? Общество существует в моем сознании как контакт и обоюдное влияние определенных представлений по имени Я, Томас, Генри, Сьюзан, Бриджит и т. д. Оно существует и в вашем сознании в виде подобной группы и точно так же в любом сознании. Каждый человек непосредственно осознает определенные стороны жизни общества, а то, что он сознает и большие социальные целостности — такие, как народ или эпоха, — обусловлено включением в этот частный аспект тех самых идей или чувств, которые он приписывает своим соотечественникам или современникам в их коллективном аспекте. Чтобы убедиться в этом, необходимо, мне кажется, лишь отказаться от расплывчатых форм нашей речи, за которыми нет никакой прочной концептуальной основы, и взглянуть на Факты, известные нам из опыта. 
Однако большинству из нас, возможно, трудно будет согласиться с тем, что социальная личность — это группа чувств, привязанных к опред еленному символу или другому характерному элементу, который их объединяет и дает название представлению в целом. Причину такого н ежелания я отношу на счет того, что мы привыкли говорить и думать - насколько мы вообще думаем об этом — так, будто человек является материальным, а не психическим существом. Вместо того что- бы исходить в нашей социологии и этики из того, чем человек является на самом деле как часть нашей интеллектуальной и моральной жизни, его невразумительно, однако упорно считают материальным телом, куском плоти, а вовсе не идеальным образованием. Но, разумеется, уже одного здравого смысла достаточно, чтобы понять, что социальная и моральная реальность — это то, что живет в наших представлениях и влияет на наши мотивы. Что касается физического, то это лишь более четкие, более пластичные и интеллектуально значимые стороны того, с чем соотносится воображение как с ядром или центром кристаллизации чувств. Вместо того чтобы понять это, мы обычно делаем физическое доминирующим фактором и мыслим себе интеллектуальное и моральное только по смутной аналогии с ним. 
Индивидов и общество, в таком случае, следует изучать, в первую очередь исходя из воображения. Безусловно, prima facie 18 лучший способ наблюдения — это непосредственное наблюдение; и я не понимаю, как еще можно непосредственно знать человека, кроме как представле¬ние в воображении. Это, наверное, самые живые и яркие феномены на¬шего опыта, и они так же доступны наблюдению, как и любые другие, хотя точность этого вида наблюдения систематически не разрабатыва¬лась. Наблюдение за физическими аспектами человека при всей своей важности для социального исследования, в общем, второстепенно: взвешивание или измерение роста людей проливает не много света на их личность. Наиболее важные физические факторы — те неуловимые чер¬ты выражения, которые уже обсуждались, и в наблюдении и толковании этих черт естественные науки могут быть полезны лишь косвенно. Что, например, могло бы сказать нам самое тщательное изучение веса и размеров, включая анатомию мозга, о характере Наполеона? Я полагаю, этого было бы недостаточно, чтобы с уверенностью отличить его от умственно отсталого. По-настоящему наше знание о нем основано на сообщени¬ях о его речах и манерах, на его законодательных и военных распоряжениях, на впечатлениях, произведенных им на окружающих его и ими переданного нам, на его портретах и т. п.; все это помогает воображению в формировании системы, которую мы называем его именем. Я ни в коей мере не ставлю себе целью дискредитировать изучение человека или общества с помощью физических измерений, например, тех, которые производят в психологических лабораториях, но я думаю, что это методы косвенные и вспомогательные по своей сути и наиболее полезны тогда, когда применяются в связке с вышколенным воображением. 
• 18 На первый взгляд (лат.) — Прим. перев. 
Я прихожу в итоге к выводу, что представления, которые люди имеют друг о друге, являются реальными фактами общества, и что наблюдение и толкование их должно быть основной задачей социологии. Я имею в виду не только то, что общество должно изучаться при помощи воображения — это верно для всех исследований на их высших ступенях, — но то, что объект изучения — это в первую очередь представление воображения или группа представлений в сознании, и мы должны представлять представления воображения. Глубокое понимание любого социального факта требует от нас предположения: а что именно люди думают друг о друге? Милосердие, например, нельзя понять, не представляя себе, как представляют друг друга дарующий и получатель дара; чтобы понять убийцу, мы должны сначала понять, что преступник думает о своей жертве и о служителях закона; отношение между работодателями и рабочим классом — это прежде всего вопрос личной позиции, которую мы должны понять через сочувствие к обоим сторонам, и т. д. Другими словами, мы хотим уяснить мотивы, а мотивы исходят из личных представлений. В таком подходе нет ничего особенно нового: историки, например, всегда полагали, что понимание и толкование личных отношений суть их главная задача; но по- видимому, пришло время, когда это придется делать более системати¬чески и прозорливо, чем в прошлом. Сколь ни справедливы могут быть возражения против привнесения незначительных и случайных «личностей» в историю, понимание людей как личностей является целью этой и всех других отраслей социального познания. 
Важно обратиться к вопросу о личностях, не имеющих телесного воплощения, каковы, например, умершие, герои литературы или театра , представления о богах и т. п. Являются ли они реальными людьми, йенами общества? Я должен сказать, что постольку, поскольку мы представляем их, они таковыми являются. Разве не абсурдно отрицать социальную реальность Роберта Льюиса Стивенсона, который живет в столь многих умах и так заметно влияет на важные стороны их мышления и поведения? Он, несомненно, более реален в этом практическом смыс ле, чем большинство из нас, еще не потерявших свою телесную обо лочку, и возможно, еще живее, чем был до того, как потерял свою соб ственную, — из-за своего широчайшего влияния. И точно так же полковник Ньюком, Ромола или Гамлет реальны для читателя, одаренного богатым воображением, той реальнейшей реальностью, которая непосредственно воздействуют на его личный характер. И то же верно в отношении понятий «сверхъестественные существа», которые по традиции передаются из поколения в поколение. Чем в самом деле было бы общество или любой из нас, если бы мы ассоциировали себя только с телесными личностями и не допускали бы в свою компанию никого, кто не в силах склонить чашу весов и отбрасывать тень? 
С другой стороны, телесно существующий человек социально не¬реален, если он никем не воображаем. Если аристократ считает слугу просто животным и не приписывает ему человеческих мыслей и чувств, последний не реален для него в смысле личного воздействия на его ум и сознание. И если человек уезжает в чужую страну и безвестно скрывается в ней, он, очевидно, не будет социально существовать для ее жителей. 
Говоря это, я надеюсь, что никто не подумает, будто я ставлю под сомнение независимое существование людей или путаю его с личными представлениями. Человек — это одно, а всевозможные представления, питающие его, — другое; но последнее, личное представление — это непосредственная социальная реальность, то, в чем люди существуют друг для друга и прямо воздействуют на жизни друг друга. Поэтому любое изучение общества, не основанное на прочном по¬нимании личных представлений, является пустым и безжизненным — простым доктринерством, а вовсе не знанием. 
Я полагаю, что невнятное материалистическое представление о личности, которое вовсе не отвергает социальные факты, а считает их аналогичными физическим фактам, это основной источник ошибочных подходов в этике, политике и вообще к любым другим аспектам социальной и личной жизни. Как представляется, именно оно лежит в основе всех четырех трактовок отношений общества и индивида, признанных в первой главе неправильными. Если человек мыслится прежде всего как обособленная материальная форма, населенная мыслями и чувствами, понятыми по аналогии как нечто столь же обособленное, то единственная возможность понять существование общества состоит в принятии некоего нового принципа — социализма, социальной способности, альтруизма и т. п. Но, если вы исходите из той идеи, что социальная личность — это прежде всего факт сознания, и наблюдаете его там, то сразу же обнаружите, что он не существует в отрыве от ду ховного целого, которое является отличительной чертой общества, составными частями которого являются все личные представления. Все эти представления, как мы видели, — результат нашего опыта общения со всеми людьми, которых мы знали, и суть лишь особый аспект нашего общего представления о человечестве. 
Многие сочтут за мистику утверждение, что люди, насколько мы их знаем, не обособлены не взаимоисключающи, подобно физическим телам, у которых часть одного не может быть частью другого; но что они взаимопроникают друг в друга, один и тот же элемент присущ разным личностям в разное время или даже в одно и то же время — тем не менее все это поддающийся проверке и не слишком трудный для понимания факт 19 . Чувства, составляющие наиболее значительную и яркую часть нашего представления о любом человеке, как правило, не принадлежат исключительно ему самому; любое из них можно разде¬лить с другими людьми. Оно находится, так сказать, в точке пересечения многих личных представлений и может быть привнесено каждым из них. Не только Филипп Сидней, но и многие другие люди вызывают в памяти чувство уважения, равно как и доброты, великодушия и т. д. Возможно, эти чувства никогда не бывают абсолютно одинаковыми в двух разных случаях, но они достаточно сходны, чтобы примерно одинаково воздействовать на наши мотивы, а это главное с практической точки зрения. Любое доброе лицо вызовет дружеское чувство, любой страдающий ребенок будит жалость, любой храбрый человек вызывает уважение. Чувство справедливости, чего-то присущего человеку, как таковому, потенциально входит в представление о каждом человеке, которого я знаю. Все подобные чувства являются совокупным продуктом социального опыта и не принадлежат исключительно какому-то одному личному символу. Чувство, если мы рассматриваем его как нечто существующее само по себе, является смутным, неопределенно личным; оно может входить в жизнь лишь с небольшими вариациями в св язи с каким-то одним из многих символов, и, обращается ли оно к тому или иному или к двум или более сразу, определяется способом деленной взаимосвязи, из которой оно возникает. 
• 19 Идея того, что социальные личности не взаимоисключающи, а состоят по б ольщей части из общих элементов, содержится в учении о социальном я проф. Уи льяма Джемса и получала дальнейшее развитие в «Социально-этической интер претации умственного развития» проф. Джеймса М. Болдуина. Как и все, кто р аботает в социальной психологии, я почерпнул немало поучительного и поле зного из этой блестящей и оригинальной работы. Проф. Джемсу, наверное, я обязан еще больше. 
Что касается чьего-то я в отношении с другими людьми, я рассмот¬рю его подробнее в следующей главе; но здесь я могу сказать, что не существует выдерживающего проверку взгляда на самого себя, всецело отличного в нашем сознании от взглядов других людей. Если он включает в себя все сознание, тогда, конечно, оно включает все личности, о которых мы думаем, все общество, которое живет в наших мыслях. Даже если мы ограничиваем его той областью сознания, с которой мы связываем характерную эмоцию или настроение, называемое чувством я, оно все равно включает личности, с которыми мы ощущаем наибольшую близость. Свое и чужое не существуют как взаимно исключающие социальные феномены, а терминология, которая их противопоставляет — прежде всего «эгоизм—альтруизм», — слишком неопределенна, если не совершенно ошибочна 20 . Мне кажется, что деление мотивов поведения на альтруистические и эгоистические, даже с прибавлением чего-то третьего, называемого, возможно, эго-альтруи стическим, лишено смысла, и я не вижу, какие основания для этого дает научное исследование предмета. Не существует никаких особых альтруистических мотивов, специфически отличных от всех прочих; все наши высшие, социальные в своей основе, чувства носят личностный характер и могут ассоциироваться с чувством я или с любым личным символом, их порождающим. Элементарная чувственность, стоящая ниже порога общения и воображения, носит не столько эгоистичес¬кий, сколько просто животный характер: она свойственна не соци¬альным личностям, а относятся к более низкому уровню мышления. Чувственность не нужно смешивать с социальной сущностью. Как я стараюсь показать далее, мы мыслим я лишь в связи с представлением о других людях, и это представление возникает благодаря ассоциации и коммуникации. 
• 20 Я различаю термины «эготизм» ( egotism ), который является английским словом древнего происхождения, и «эгоизм» ( egoism ), который, надо полагать, был введен моралистами не так уже давно и для того, чтобы обозна¬чить, в противоположность альтруизму, ряд особых этических феноменов и теорий. Я не возражаю против подобных терминологических названий теорий, но мое отношение к их способности описать смысл человеческого поведения строится на анализе книги Герберта Спенсера «Принципы психологии» и других его работ. Использование этой терминологической пары Спенсером кажется мне оправданным только в материалистическом контексте; применительно к ментальным, социальным и моральным феноменам я считаю его ошибочным. Проблема в том, что вся его система построена на точке зрения, будто физиологический аспект жизни — это единственный ее аспект, который доступен научному изучению. Критически относясь к Спенсеру, я должен, однако, отметить, что многое почерпнул из его работ. Если бы идеи Спенсера не приняли с самого начала характера замкнутой и закон¬ченной системы, их можно было бы плодотворно развивать, несмотря на все недостатки. Но сочетание последних с замкнутостью системы образует не¬что вроде тюремных стен, которые нужно разрушить, чтобы вырваться на свободу. 
Мои взгляды на социологию Спенсера подробно изложены в статье, опуб ликованной в Американском социологическом журнале в сентябре 1920 г. 
Я попытаюсь показать природу эготизма ( egotism ) и эгоизма ( selfishness ) в главе VI данной книги. 
Рассуждения в духе эгоизма—альтруизма фальсифицируют факты в самом существенном пункте, а именно допущением, что наши побудительные импульсы по отношению к другим личностям делятся на два класса — Я-импульсы и Ты-импульсы — во многом так же, как можно отделить друг от друга физических лиц; тогда как первостепенным фактом во всей области чувства является такое слитное единство личностей, что импульс принадлежит не той или другой из них, а именно общему для них основанию, их общению и слиянию. Так, чувство благодарности присуще не мне в противоположность вам и не вам в проти¬воположность мне, а возникает непосредственно из нашего союза, и то же справедливо в отношении всех личных чувств. Такие специальные термины, как эгоизм и альтруизм, по-видимому, были введены в дис¬куссии на моральные темы для более точного именования фактов. Но я не нахожу фактов, которые ими предполагались называть. Чем глубже я вхожу в этот вопрос, тем больше они кажутся мне простыми фикциями мышления по аналогии. Если у вас нет иного четкого представления о личности или я, помимо физического представления, то вы, естественно, будете считать высшие ступени мысли, не имеющие очевидного отношения к телу, чем-то несущественным для личности, т. е. че¬ловеческого я. Тогда вместо психологии, социологии и этики у нас осунется лишь тень физиологии. 
Жалость — типичный побудительный импульс из числа тех, которые обычно называют альтруистическими; но если вдуматься, то трудн о понять, почему это прилагательное тут как-то по-особому уместно. Сам ость не вызывается исключительно образами или символами других лю дей в противовес своим собственным. Если я думаю о своем собственном теле, оказавшемся в жалком состоянии, я, наверное, точно испытываю жалость, как если бы я думал о ком-то другом в такой же ситуации 21 . Во всяком случае, жалость к себе является слишком распространенным чувством, чтобы ее игнорировать. Даже если чув¬ство возникло только благодаря символам других людей, оно еще не обязательно неэгоистично. «Отец жалеет своих детей», но сколько- нибудь тщательный анализ покажет, что он включает детей в свое соб¬ственное воображаемое я. И, наконец, жалость не обязательно мораль¬на или добра, но часто служит лишь самооправданию за счет справед¬ливости и подлинного сочувствия. «Ранящая жалость», используя вы¬ражение Р. Л. Стивенсона, — это одна из наиболее распространенных форм неприятного и нежелательного чувства. Короче говоря, жалость есть такое же чувство, как и любое другое, не связанное само по себе ни с определенным личным характером, ни с определенным моральным содержанием: личное отношение и моральное качество зависят от условий, в которых она возникает. Причина, побуждающая нас называть жалость «альтруистическим» чувством, по-видимому, состоит в том, что она часто непосредственно и очевидно ведет к оказанию прак¬тической помощи, например, бедным и больным. Но «альтруистический» подразумевает нечто большее, чем доброе и великодушное, некое радикальное психологическое и моральное различие между этим чувством или группой чувств и другими, называемыми эгоистически¬ми; а этой-то разницы, похоже, и не существует. Все социальные чув¬ства альтруистичны в том смысле, что включают в себя отношение с другими людьми; и лишь немногие таковы в том смысле, что исключают личное. Идея разделения по этой линии, судя по всему, вытекает из того невнятного предположения, будто личные представления должны быть так же обособлены, как и материальные тела. 
Я не намерен отрицать или умалять факт личного противостояния; он реален и очень важен, хотя и не основан на какой-либо сущностной и, так сказать, материальной раздельности, как общепринято считать. В определенный момент личные символы могут олицетворять различные и противоположные тенденции: так, миссионер может убедить меня сделать пожертвования на его дело, и, если он искусен, порыв, который он пробудил, подвигнет меня действовать в этом направлении; но стоит мне подумать о жене, детях и летнем отдыхе, который я собирался им обеспечить, как возникает противоположное стремление. И во всех подобных случаях сам факт противостояния и внимание, привлеченное тем самым к конфликтующим побуждениям, наделяют последние особым значением, так что элементы общности упускаются из виду, и личности представляются обособленными и взаимоисключающими. 
• 21 Некоторые могут поставить под сомнение способность жалеть себя таки м образом. Но мне кажется, что мы избегаем жалости к себе только тем, что не стремимся живо представить себя в жалком состоянии, а если бы мы дела ли это, то такое чувство возникло бы вполне естественно. 
В таких случаях, однако, моральное урегулирование ситуации состоит именно в апелляции к общественному началу в открыто конфликтующих личностях, то есть к некоторому чувству справедливости или правоты. Так, я мог бы сказать себе: «Я могу отдать доллар, но не больше, поскольку должен помнить о своей семье», — и вполне представить себе, что все стороны согласятся с такой позицией. 
Противостояние между мною и кем-то другим — тоже вещь совершенно реальная, но оно в отличие от обособленности материальных тел, наоборот, зависит от степени общности между мной и нарушителем моего спокойствия, так что враждебность между самим собой и социальной личностью всегда может быть описана как враждебная симпатия. И чувства, связанные с противостоянием, такие, как возмущение и обида, относятся не ко мне и не к символу другого человека, взятых по отдельности, а к представлениям, включающим в себя нас обо¬их. Я остановлюсь на этих вопросах более подробно в последующих главах. Главное, что следует сейчас отметить, — это то, что личное противостояние не означает механической обособленности, а возникает из усиления несовместимых элементов в представлениях, имеющих много общего. 
Отношения к другому и к сознанию разных людей можно описать в общих чертах следующим образом: вообразим себе, что сознание — это обширная стена, покрытая электрическими лампами, каждая из которых представляет возможную мысль или импульс, чье присутствие в нашем сознании может быть показано зажиганием лампы. Тогда каж¬дый человек, кого мы знаем, будет представлен в этой схеме не особой введенной под него областью стены, а системой скрытых связей между лампами, образующих определенные комбинации, которые будут загора ться в ответ на его характерный символ. Если нажимают на кнопку, о тносящуюся к моему другу А, на стене высвечивается фигура особой формы; когда кнопку отпускают и нажимают на кнопку Б, появляется другая фигура, включающая, возможно, многие из тех же огней и все-т аки уникальная в целом, хотя и не в отдельных частях; и то же самое с любым количеством людей. Следует также заметить, что мы обычно думаем о человеке в связи с какой-то конкретной социальной ситуацией и живо представляем себе лишь те его стороны, которые имеют отношение к этой ситуации. Вспомнить кого-то — обычно зна¬чит представить себе, как он реагирует на ту или иную идею, что бы он сказал или сделал на нашем месте и т. д. Соответственно, на схеме загорается лишь некоторая, отвечающая случаю и характерная часть всем фигуры, символизирующей данного человека. 
Чтобы представить свое собственное место в этой схеме, допустим, что огни в центре стены будут особого цвета — скажем, красного, — которые в направлении к краям постепенно бледнеют до белого цвета. Этот красный цвет будет обозначать самоощущение, и другие личности будут окрашены в него в большей или меньшей степени сообразно тому, насколько тесно мы отождествляем их с тем, что для нас важнее всего. В сознании матери, например, ее ребенок будет находиться в центральной и самой красной области. Так что, одно и то же чувство в одно и то же время может относиться и к я, и к нескольким другим людям. Когда человек теряет работу и его семья бедствует, то его по¬давленность и обида становятся частью его представления о каждом члене его семьи, точно так же как частью его представления о себе и о людях, которых он обвиняет в своих бедах. 
Я думаю, ясно, что ничего фантастического, нереального или непрактичного нет в таком подходе к пониманию людей, то есть в наблю дении и суждении о них как о фактах воображения. Напротив, фантас тическим, нереальным и практически пагубным является обычный и традиционный способ мыслить их в качестве материальных тел, отбра сывающих тени, не отдавая себе по-настоящему отчета, что они суть ментальные факты. Именно так, как мы представляем себе человека, мы его любим или ненавидим, подражаем ему или избегаем его, счита ем, что он помогает или вредит нам; именно таким он вызывает наши желания и поступки. Что же делает личность реальной для нас: физи ческий контакт или контакт в воображении? Предположим, например, что, резко завернув за угол, я сталкиваюсь с кем-то идущим навстречу: легкий ушиб, невольное восклицание, обмен дежурными извинениями — и происшедшее немедленно забыто мною. Оно не имеет ко мне никакого отношения, не значит ничего, кроме легкого и скоротечного те лесного беспокойства. Теперь предположим, с другой стороны, что я открываю фрейдовского «Цезаря» и вскоре оказываюсь под обаянием этого талантливого автора, вообразившего себе образ героя, чье давным-давно обратилось в прах. Он оживает в моих мыслях: появля ется некое представление о его видимом присутствии, а вместе с ним пробуждаются чувства смелости, великодушия и т. п., от которых веет полной жизнью, которые поглощают мою энергию, вызывают желание в чем-то походить на Цезаря, смотреть на добро и зло и другие великие вопросы его глазами. Очень может быть, что я не засну из-за него — любой мальчишка иной раз лежал без сна, думая о героях прочитанных книг. Этот опыт окажет значительное влияние на всю мою последующую жизнь — а ведь этот контакт имеет место только в воображении. Даже по отношению к физическому организму он, как правило, неизмеримо важнее, чем материальное столкновение. Удар по лицу, если он случаен и не затрагивает воображения, действует на нервы, сердце и пищеварение очень незначительно, зато оскорбительное слово или взгляд может стать причиной бессонных ночей, диспепсии или сильного сердцебиения. Таким образом, именно личное представление, человек в воображении, подлинный человек с его способностями и их плодами — вот из чего необходимо прежде всего исходить, и этот человек оказывается весьма отличным от общепринятого материального человека традиционной социальной философии. 
Согласно такому подходу, общество — это просто коллективный аспект личного мышления. Воображение всякого человека, понятое как множество личных впечатлений, переработанных в живое, растущее целое, является индивидуально-особенным аспектом общества; а сознание и воображение как целое, то есть человеческая мысль, взятая в единстве, непрерывном росте и совершенствовании своей организации на протяжении веков, есть местоположение общества в самом что ни на есть широком смысле слова. 
Могут возразить, что общество в таком смысле не имеет определенных границ и, похоже, включает всю область опыта. То есть сознание представляет собой единое развивающееся целое, и мы не можем провести четкой границы между индивидуальным и всем остальным м ышлением. По-видимому, не существует представлений, полностью не зависимых от тех умов, в которых оно существует. Если не через общ ение, то через наследственность все они связаны с коллективной жи знью и поэтому в каком-то смысле социальны. То, о чем мы выше говорили как о личных представлениях, — это просто те представления в которых связь с другими людьми наиболее непосредственна и очевидна. Данное возражение, однако, применимо к любому способу опреде ления общества. И те, кто разделяет материалистическую точку зрения, обязаны задуматься, относить ли им фабрики, домашних животных, вспаханные земли и т. д. к частям социального порядка или нет. Разумеется, верно, что все в жизни связано таким образом, что любая попытка отмежевать какую-то ее часть окажется искусственной. Общество - скорее сторона жизни, чем некая вещь сама-по-себе, общество - жизнь взятая с точки зрения личного общения. А личное общение может рассматриваться либо в его первичных аспектах, о которых идет речь в этой книге, либо во вторичных - таких, как группы, институты или процессы. Социология, я полагаю, - это наука о таких вещах.

Глава IV. Симпатия и понимание как аспекты общества
Смысл используемого здесь слова «симпатия» — Ее связь с мыслью, чувством и социальным опытом — Сфера симпатии является мерой личного характера, т. е. его силы, морального уровня и здравомыслия — Человеческие симпатии отражают состояние социального порядка — Специализация и универсальность — Симпатия отражает социальный процесс в единстве сходства и различия — Симпатия как процесс отбора, руководимый чувством — Социальный смысл любви — Любовь и я — Исследование симпатии вскрывает живое единство человеческой жизни 
Развитие личных представлений в общении, описанное в предыдущей главе, включает в себя и возрастающую способность к симпатии, к пониманию чужого сознания и участию. Общение с другим посредством слов, взглядов или других символов в большей или меньшей степени означает понимание и сопричастность с ним, наличие общей почвы и соучастие в его представлениях и чувствах. Если употреблять слово «симпатия» в таком контексте — а это, наверное, наиболее подходящее слово, — то следует иметь в виду, что оно означает способность разделять любое ментальное состояние, передаваемое в общее, а не обязательно жалость, как таковую, или другие «нежные эмоции», с которыми это слово очень часто связывают в обыденной речи 2 . 
• 1 В ряде случаев — в зависимости от контекста — слово «симпатия» перево¬дится как «сочувствие». — Прим. ред. 
• 2 Симпатия в смысле сострадание — это особая эмоция или чувство, и она не обязательно совпадает с симпатией в смысле общность. Может показаться, что сострадание — это одна из форм разделенного чувства, но это не так. Участливое отношение к боли может предшествовать состраданию и вызывать его, но они н е одно и то же. Если я чувствую жалость к опозоренному человеку, то, без сом нения, в большинстве случаев из-за того, что я в воображении разделил его унижение, но мое сострадание к нему — это не то, что разделяют, а что-то допо лнительное, отклик на разделенное чувство. Я могу представить, что чувствует стра дающий человек — и в этом смысле сочувствовать ему, — но испытывать не жало сть, а отвращение, презрение, а может быть, и восхищение. Наши чувства по-вс якому откликаются на воображаемые чувства других. Кроме того, не обязательно по-настоящему понимать другого, чтобы почувствовать к нему сострадание. Кто-то может сострадать червяку, извивающемуся на крючке, или рыбе, или даже дереву. И у людей бывает, что жалость — сама по себе чаще всего полезная и целебная эмоция, зовущая к добрым поступкам, — иногда служит признаком отсутствия истинного сочувствия. Мы все хотим, чтобы нас понимали — по крайней мере в том, что мы считаем своими лучшими сторонами, — но мало кто хочет, чтобы его жалели, разве что в моменты слабости и упадка духа. Согласиться, чтобы тебя жалели - значит признать свою слабость и недееспособность. По сравнению с подлин но глубоким пониманием — вещью редкой и драгоценной — цена жалости обычно невысока, и многие расточают ее с той же легкостью, с какой они впа дают в грусть, обиду или иные эмоции. Часто человек, являющийся ее объек том, воспринимает ее как оскорбление, унижение личного достоинства, как тяжелейшую рану. Например, взаимный антагонизм между богатыми и бедным и классами в свободной стране гораздо более нравствен, чем жалость с од ной стороны и подчинение — с другой, и это, возможно, самое лучшее, что может быть помимо братского чувства. 
Такое эмоционально-нейтральное употребление, тем не менее, совершенно правомерно и, думается, чаще встречается в классической английской литературе, чем любое другое. Так, Шекспир, который использовал слово «симпатия» пять раз, если верить «Словарю шекспировских выражений», нигде не имел под ним в виду особую эмоцию сострадания, но всегда — ментальное соучастие, как в том случае, когда он говорит о «симпатии в выборе», или явное сходство, как в случае, когда Яго упоминает об отсутствии «симпатии в годах, манерах и кра¬се» между Отелло и Дездемоной. Этот последний смысл тоже следует исключить из нашего понимания слова «симпатия», поскольку под ним подразумевается активный процесс умственного усвоения и уподоб¬ления, а не простое сходство. 
В этой главе сущность симпатии — в смысле понимания или личной проницательности — будет рассматриваться главным образом с той точки зрения, что она составляет сторону или элемент всеобщей жизни человечества. 
Содержание ее в нашем понимании — это, в основном, мысль и чувство в отличие от простого ощущения или грубой эмоции. Я не рискну утверждать, что эти последние не могут быть участливо разделены, но они явно играют сравнительно небольшую роль в процессе общения. Так, хотя все знают, что такое прищемить палец, я, по крайней мере, не в состоянии вспомнить это ощущение за другого. Так что, когда мы говорим, что испытываем сочувствие к человеку, у которого болит голова, это значит, что мы жалеем его, а не то, что мы разделяем его головную боль. Физическая боль или что-то ей подобное передается в не¬значительной степени. Причина здесь прежде всего, как я полагаю, в том, что, поскольку представления такого рода вызваны чисто физическими или прочими простейшими стимулами, они и остаются в сознании бессвязными и обособленными, так что едва ли их можно вспомнить иначе, как с помощью ощущений, связанных с ними изначально. Если они становятся предметами размышления или обсуждения, как бывает в тех случаях, когда они приятны, они уже самим этим процессом превращаются в чувства. Так, когда обсуждаются достоинства того или иного блюда, то едва ли речь идет о вкусовых ощущениях, но, скорее, о чем-то более тонком, хотя отчасти и основанном на них. Мысли и чувства составляют наиболее важную часть или аспект сложнейших личных представлений в воображении, и их всегда можно вызвать в памяти с помощью какой-либо части этих представлений. Они всплывают в личном общении, поскольку изначально связаны с личными символами. Сходные чувства обычно возникают при восприятии одного из этих символов или черт выражения, относящихся к этим чувствам в прошлом и теперь вновь оживляющих их. То же происходит и с мыслями: они передаются словами, а последние несут в себе вековой опыт общения. И чувства, и мысли порождаются совокупной жизнью общества и неотделимы от нее, как и она от них. 
Сказанное не означает, что мы должны пройти через тот же визуальный и тактильный опыт, что и другие люди, чтобы вступить с ними в отношения симпатии. Напротив, между чьими-то симпатиями и очевид¬ными событиями — такими, как смерть друзей, успех или неудача в бизнесе, путешествия и т. п., — через которые кто-то прошел, всегда бывает лишь косвенная и неопределенная связь. Социальный опыт — это Удержание воображаемых, а не материальных контактов; а у воображения столько вспомогательных средств, что едва ли можно судить о чьем-то опыте просто по внешнему течению его жизни. Обладающий богатым вооб ражением и начитанный человек, знающий очень немногих людей, часто способен понимать во много раз больше, чем неразвитый ум при самой разносторонней деятельности; а такой гениальный человек, как Ше кспир, смог охватить почти всю сферу человеческих чувств своего времени благодаря не чуду, а удивительной силе и утонченности воображения. Представление о том, что понимание жизни связано с переездом с места на место и совершением на виду у всех великого множества всяче ских дел, — это иллюзия, характерная для неразвитых умов. 
Широта той сферы, которую охватывает симпатия человека, — это мера его личности, показывающая, сколь много или мало в нем человеческого. Это отнюдь не какая-то особая способность, а функция всего сознания, объединяющего все специфические способности человека; поэтому то, что представляет собой человек как личность и что он способен понять, насколько проникнуть в жизнь других людей, суть во многом одно и то же. Мы часто слышим, что дар сочувствия признают за людьми скромного ума, зато чувствительной, впечатлительной и от¬зывчивой души. Сочувствие таких людей несет в себе некий изъян, отражающий слабость их характера и творческих способностей. Здравое и глубокое понимание других людей предполагает умственную энергию и твердый характер; это дело настойчивого и последовательного воображения, которому может быть свойственна сравнительно низкая внешняя восприимчивость. С другой стороны, мы часто видим, что быстрая реакция на непосредственные впечатления — это никакое не понимание, и она не способна заменить работу разума и творческого воображения. 
Симпатия — это необходимый атрибут социальной способности. Только в той степени, в которой человек понимает других людей и тем самым жизнь вокруг себя, он ведет сколь-нибудь полноценное существование; чем меньше он способен на это, тем больше он напоминает просто животное, не имеющее подлинного отношения к человеческой жизни. А не имея такого отношения, он, конечно же, и не властен над ней. Это общеизвестная истина, и тем не менее ее часто не замечают; причем люди практического склада понимают ее лучше, наверное, чем теоретики. Деловые люди хорошо знают, что успех их начинаний, по меньшей мере, так же зависит от их обходительности, savoir - faire , такта и т. п., включая и сочувственное понимание других людей, как и от всех прочих их способностей. Нет ничего более практичного, чем со¬циальное воображение; не иметь его — значит ,не иметь ничего. Оно необходимо людям всех профессий и занятий — механику, фермеру и торговцу, так же как юристу, священнику, президенту железнодорожной компании, политику, филантропу и поэту. Каждый год тысячам молодых людей отдают предпочтение перед другими тысячами при назначении на ответственные посты, в основном благодаря их личной проницательности, которая свидетельствует об их деловой хватке и перспективности. Без «размаха», который подразумевает главным образом сильное воображение, нельзя ничего добиться в этом мире. Силь ные мира сего, как бы мы ни осуждали направленность их симпатий или те цели, которые они преследуют, — очень примечательные люди, а вовсе не какие-то ненормальные создания, как о них иногда говорят. Я знавал множество таких людей, и все они по-своему выделялись из массы масштабом и уровнем своей личности. 
Человек твердого характера и воли, который понимает наш образ мыслей, несомненно, имеет влияние на нас. И такого влияния полнос¬тью избежать нельзя: ведь если он понимает нас, то может заставить понять и себя — с помощью слова, взгляда или других символов, которые мы оба связываем с общими для нас чувствами и представлениями, — и таким образом воздействовать на нашу волю. Симпатическое влияние сказывается на течении наших мыслей и воздействует на наше поведение так же неизбежно, как вода — на рост растения. Родственная душа может зажечь систему огней, если воспользоваться примером из прошлой главы, и таким образом изменить ментальное освещение. В этом состоит природа любой власти и лидерства, как я попытаюсь объяснить более подробно в другой главе. 
С другой стороны, симпатия, в принятом нами широком смысле, определяет и моральный облик человека, позволяя нам оценить меру его справедливости и доброты. Справедливость, доброта, правильность — как их ни называй — это, конечно, не нечто существующее само по себе, а сложный сплав различных импульсов, исходящих от жизни, и расцвеченный ею. Мы не сочтем справедливыми мысли и поступки человека, если он не исходит из тех же, в основном, побуждений, что и мы сами. Если он разделяет чувства, которые, как нам кажется, отвечают самым высоким требованиям, то естественно ожидать — если это человек твердого характера, — что он останется верен им в своих мыс¬лях и действиях. Быть честным, общественно активным, патриотичным, Щедрым, великодушным и справедливым означает, что данный человек — крупная и яркая личность, руководствующаяся симпатическим т. е. воображаемыми, мотивами, которые у людей помельче слабы и ли отсутствуют. Такому человеку доступны высшие чувства и присуща широта мышления. И видя по его поведению, что он движим подобны ми мотивами, что они определяют принимаемые им решения, мы, наверное, назовем его добрым. Что значит делать добро в обычном см ысле слова? Не значит ли это помогать людям отдыхать и работать, ре ализовывать здоровые и полезные склонности человеческой натуры , давать игры детям, образование молодым, рабочие места мужчинам, д омашний очаг женщинам и покой старикам? И именно симпатия заст авляет человека желать и стараться делать это. Тот, кто достаточно великодушен, чтобы жить жизнью народа, будет воспринимать чаяния любого класса как свои собственные и делать все возможное для их удовлетворения так же естественно, как он ест свой обед. Представление, будто доброта — это нечто, что существует отдельно от обыкновенной человеческой натуры, пагубно; доброта — всего лишь более полное ее выражение. 
С другой стороны, все плохое, несправедливое или неправильное — это своего рода недостаток симпатии. Если чьи-то действия идут вразрез с интересами других людей и, стало быть, расцениваются ими как неправильные, то причина здесь, должно быть, в том, что действу¬ющий не ощущает их интересов так, как они. Соответственно, поступа¬ющий неправильно — это либо человек, чьи симпатии не включают в себя нормы, которые он нарушает, либо тот, кому недостает твердости характера, чтобы выразить свои симпатии в действии. Лжец, например, — это либо тот, кто не чувствует смущения от лжи, ее бесчестья и несправедливости, либо тот, кто, не утратив эти чувства, совершенно забывает о них в решительный момент. И точно так же человек бывает жесток либо тупо-низменно, никогда не испытывая более нежных чувств, либо внезапными порывами, которые, возможно, чередуются с добрыми расположениями. 
То же самое, по сути, можно сказать и о душевном здоровье в целом. Его наличие или отсутствие всегда можно оценить по выражениям симпатии. Критерием здравомыслия, который все мы инстинктивно используем, служат известный такт и чувство социальной ситуации, которые мы ожидаем встретить у всех благоразумных людей и которые рожда¬ются в симпатическом контакте с другими. О человеке, чьи слова и поведение производят такое впечатление, будто он не от мира сего и не понимает, о чем думают другие, судят или как о весьма рассеянном, странном, недалеком, или даже как о ненормальном или умственно отсталом, в зависимости от характера и постоянства феномена. Суть безумия с социальной точки зрения (и, наверное, его единственный решающий критерий) — это явное разногласие с другими в вопросах, по которым люди, в общем, согласны; а умственная отсталость может быть определена как общая неспособность понимать более сложные симпатии. 
Человеческие симпатии в целом отражают социальный порядок, в котором живет человек, или, скорее, они являются его особой стороной. Все группы, в которые он реально входит по жизни, неизбежно составляют круг его симпатий, так что его сознание — это микрокосм общества в той мере, в какой он жизненно принадлежит ему. Необходимо помнить, что всякое социальное явление — это просто коллек¬тивное выражение того, что по отдельности свойственно конкретным людям, а общественное мнение — это аспект индивидуальных суждений. Традиции и институты живут в мыслях отдельных людей, социальные нормы права не существуют отдельно от личной совести и т. д. Соответственно, в той мере, в какой человек вовлечен в жизнь своей эпохи или страны, эта жизнь запечатлевается в тех личных представлениях или симпатиях, которые зарождаются в процессах его общения с другими. 
Таким образом, все особенности времени, в которое мы живем, от¬ражаются в соответствующих особенностях симпатической жизни каж¬дого из нас. Так, наш деятельный век характеризуется, по крайней мере в интеллектуально активных слоях жизни, увеличением числа личных контактов благодаря расширяющейся и ускоряющейся коммуникации. Ментальный аспект этого явления заключается в ускорении и расши¬рении потока личных образов, чувств и побуждений. Соответственно, наше мышление, возвышающее людей над простой чувственностью, стало живее; у нас появилась возможность выбора отношений, открывающая разуму каждого из нас пути более разнообразного и благоприятного развития, чем в прошлом. С другой стороны, за эти преимущества приходится платить; интенсивность жизни часто связана с перенапряжением, способным ослабить или сломать человека, о чем свидетельствует рост числа самоубийств, умопомешательств и иных подобных явлений. Общим результатом для всех, кроме разве что самых сильных Умов, стали рассеяние и ослабление побудительных импульсов, поверхностность воображения, которое наблюдает текущие потоком обра¬зы, но не в силах организовать и направить их. 
Различная степень устойчивости личных впечатлений отражается на поведении различных категорий людей. Каждый из нас, должно быть, за мечал, что подлинная симпатия чаще встречается в деревне, нежели в г ороде — хотя, возможно, ее поверхностных проявлений в городе больше, — и чаще среди простых, рабочих людей, чем среди интеллекту алов и бизнесменов. Основная причина этого, надо полагать, в том, что социальное воображение не так усердно работает в одном случае, как в другом. В горах Северной Каролины гостеприимные жители дают кров и ночлег любому путнику, что едва ли возможно на Бродвее; то же самое можно сказать и о гостеприимстве сознания. У того, кто видит мало людей и узнает что-то новое только раз в неделю, накапливается запас общительности и любопытства, весьма способствующий энергичному общению; но тот, чьи мысли и чувства днями напролет подвергаются воздействиям, которые он не в силах переварить, скорее почувствует необходимость отгородиться от окружающих своеобраз¬ным барьером. Впечатлительные люди в условиях требовательной и напряженной жизни надевают своего рода социальный панцирь, функция которого — механически регулировать повседневные отношения и защитить внутреннее содержание от разрушения. Для этого, вероятно, и существуют дежурные улыбки и стандартные вежливые фразы, а также холодные маски для выражения любопытства, враждебности или требовательности. По сути дела, стойкое сопротивление многочислен¬ным влияниям, которые ничего не дают нашему личному развитию, а только сбивают с толку и деморализуют, — первоочередная необходимость для человека, живущего в наиболее активной сфере современ¬ного общества; а утрата такой способности из-за перенапряжения, как показывают бесчисленные примеры, означает начало умственного и морального упадка. Бывают моменты, когда энергия переполняет нас и нам хочется воскликнуть вместе с Шиллером: «Обнимитесь, миллионы, Слейтесь в радости одной!» 3 , 
Но едва ли возможно и нужно всегда пребывать в таком состоя¬нии. Всеобщая симпатия не осуществима; нам гораздо нужнее правильный контроль и отбор, позволяющие избегать как собственной ограниченности, так и наплыва разнородных и беспорядочных впечатлений. Человеку следует брать от жизни столько, сколько он мо¬жет связать в единое целое, но выходить за рамки этого нежелательно. В эпоху, подобную нашей, когда на человека обрушивается поток настойчивых внушений, крайне важно для многих из нас знать, когда и как сдерживать свои симпатические побуждения, чтобы избежать ограниченности. И это отнюдь не противоречит, я полагаю, современной демократии чувств, также связанной с расширением общения и преодолением границ симпатии, налагаемых богатством или поло¬жением в обществе. Симпатия должна быть избирательной, но чем меньше она зависит от условностей и внешних обстоятельств — например, богатства — и чем глубже она проникает в суть характера тем лучше. Думается, в этом и заключается то освобождение от условностей, провинциальности и случайности, которого требует дух нашего времени. 
• 3 Шиллер Ф. К Радости. М.,1957. Собр. соч. в 7 тт., т. 1, с. 149. 
Кроме того, жизнь в нашем веке более разнообразна, чем когда бы то ни было, и это отражается на сознании личности многообразием ее интересов и принадлежностью к самым разным сферам общения. Че¬ловек предстает точкой пересечения неопределенного количества кругов, обозначающих социальные группы, и через него проходит столько же дуг, к скольким группам он принадлежит. Это многообразие связа¬но с расширением коммуникации и является оборотной стороной общего роста насыщенности и пестроты жизни. В силу столь возросшего разнообразия воображаемых контактов индивиду с нормальной восприимчивостью невозможно не вести более интенсивную — по крайней мере, в некоторых отношениях — жизнь, чем та, которой люди жили в прошлом. Почему, например, идеи равенства и братства получили сегодня столь широкое распространение среди людей всех классов? Главным образом, потому, я думаю, что всем общественным классам, по мере получения возможностей и средств для самовыражения, стало до¬ступно воображение. Тот, кого я представляю себе без антипатии, становится мне братом. Если мы чувствуем необходимость оказать помощь кому-то, то потому, что этот человек живет и страждет в нашем воображении и, таким образом, является частью нас самих. Бездумное обо¬собление себя от других в обыденной, речи лишь затушевывает сугубую простоту и естественность таких чувств. Если я воображаю незаслуженно страдающего человека, то не «альтруизм» вызывает у меня желание исправить эту несправедливость, а простое человеческое побуждение. Он составляет мою жизнь так же реально и непосредственно, как и все прочее в ней. Его символ будит чувство, которое относит¬ся ко мне так же, как и к нему. 
Итак, мы ведем более разнообразную жизнь; и тем не менее она требует от нас более четкой специализации, чем требовалось в прош лом. Сложность общества выражается в форме его организации, а им енно в возрастании степени его единства и всеохватности в опоре на кооперацию различных частей; и человек нашего времени должен отр ажать и единство, и дифференциацию общества. Он должен быть более узким специалистом и в то же время обладать широким кругозором. 
Не так-то легко ответить на вопрос: что же сильнее воздействует Человека в современной жизни — ее широта или специализация? 
Настаивая на том или ином из этих аспектов, легко можно доказать либо то, что личная жизнь становится богаче, либо то, что человек становится винтиком в машине 4 . Я все же думаю, что эти два аспекта на самом деле не противоположны, а дополнительны и что речь должна идти не об универсальности в противовес специализации, а об универсальности плюс специализация, которые, по крайней мере, со временем приведут к появлению более развитого и разностороннего человечества. Много зла связано с внезапным появлением в наши дни новых социальных структур, и одно из них — увязание части людей в узкой и удушающей рутине; но я думаю, что здравая специализация не должна приводить к этому. Напротив, она — составная часть свободного развития. Узкий специалист — плохой специалист, и мы должны усвоить, что ошибочно готовить его таким образом. 
В правильно организованной жизни изоляции не возникает, и пра¬вильная специализация к изоляции не приводит. Специализированные и общие знания или подготовка не обособлены друг от друга, как иногда полагают. В чем еще состоит глубокое знание чего-то специфического, если не в понимании его связи с целым? Менее ли студент сведущ в общих вопросах, если он хорошо владеет специальными знаниями, и разве не обстоит дело так, что зная хорошо что-то одно, он благодаря этому понимает и общие вещи? 
Не существует иного пути понимания жизни, кроме энергичного вмешательства в какую-то конкретную ее сферу. Если выйти на пашню, когда на нем уже появились молодые всходы, то впечатление будет такое, что все растения на поле образуют систему рядов, расходящихся от ваших ног; и неважно, где стоять, — всякий раз вам будет казаться, что вы в центре. То же самое и с любой точкой зрения в области мысли и общения: занимать ее — значит обладать приви¬легированным местом, с которого особым образом можно охватить целое. Общеизвестно, что мнение человека по общим вопросам, который конкретно ничего толком не знает, едва ли будет кому-нибудь интересно. Фермер философствует по поводу урожаев, состояния почв и рынка, своего инвентаря; механик обобщает свои познания о дре весине и железе; моряк делает то же самое, но по-своему; и если ученый занят тем же, его суждения тоже должны быть зрелыми и продуктивными. Общеизвестно, что широта культуры достигается определенным типом образования, например изучением классической литературы и современных языков и т. д. И практически это во многом верно, поскольку обучение определенным дисциплинам требует широты взглядов и культурного уровня, тогда как другим — нет. Но теоретически специализация и общая культура — это просто аспекты здорового интеллектуального развития, и любое образование повышает культуру, если оно организовано надлежащим образом. И поэтому люди самых скромных профессий могут обладать культурой и широтой взгляда, если только их научили смотреть на свою специальность в более широком контексте человеческих отношений. 
• 4 Многое из того, что обычно говорят в этой связи, указывает на путаницу этих двух понятий: специализации и изоляции. Это не только разные вещи, но и прямо противоположные и несовместимые по смыслу. Специальное предполаг ает целое, с которым имеет специфическую связь, тогда как изоляция предпо лагает, что целого здесь не существует. 
Некоторые авторы часто утверждают, что в условиях современно¬го специализированного производства обозначилась тенденция к подавлению сознания рабочих бессмысленной рутиной; но беспристрастное наблюдение и некоторое практическое знакомство с техникой и с людьми, которые ее используют, привели меня к мысли, что в общем это не так. Наоборот, именно высокий общекультурный и интеллектуальный уровень, уверенность в своих силах и приспособляемость по¬зволяют человеку спокойно и эффективно обращаться с современной техникой. И именно потому, что американский рабочий обладает этими чертами в сравнительно высокой степени, он превосходит других в сфере высоко специализированного производства. Тот, кто заглянет на наши предприятия, обнаружит, что интеллектуально развитый и адаптивный рабочий почти всегда востребован и получает более высокую зарплату; а то, что масса трудящихся погрязла в удручающей рутине, то дело тут в том, что это, к сожалению, та часть нашего населения, чье образование не позволяет жить ему как-то иначе. Тип мастерового, который нужен сложной индустриальной системе и который складывается в целом уже сейчас, — это рабочий, который совмещает глубокое з нание специального оборудования и технологических процессов с разу мным пониманием системы, в которой он работает. Если последнее у его отсутствует, ему требуется постоянная опека, и он становится об узой. Всякий, кто знаком с такими вопросами, знает, что «практичес кая смекалка» в рабочих не менее важна, но гораздо реже встречается, чем простая ручная сноровка, и те, кто обладает ею, обычно занимают более высокое положение. Без сомнения, бывает и так, что интелл ектуальные функции переходят от человека к машине, превращая в простой «придаток»; но я думаю, что в целом тенденция состоит не в этом 5 . И если мы перейдем от орудий к личным отношениям, то обнаружим, что столь осуждаемое специализированное производство — это лишь сторона более обширной жизни, в которой есть место и для относительной свободы, интеллекта, образования и благоприятных возможностей, призванных, в общем, обогащать личность. 
Идея неизбежного антагонизма между специализацией и универсальностью представляется мне иллюзией того же рода, что и противопоставление индивида социальному порядку. Оба аспекта рассматриваются в искусственной изоляции, без понимания того, что перед нами, в конечном счете, единое явление. 
Симпатии человека не только отражают и выражают состояние общества; мы можем также разглядеть в них некоторые признаки тех процессов или принципов изменения, которые в полном объеме присущи общему движению человечества. Данный вопрос выходит за рамки этой книги, но я проиллюстрирую несколькими примерами, что имеет¬ся в виду. 
Акт симпатии следует всеобщему закону, по которому развивается сама природа, соединяя сходное и несходное, постоянство и изменение; и тот же принцип мы видим в соединении наследственности с из¬менчивостью, видового сходства с различием полов и индивидов, традиции с дискуссией, унаследованного общественного положения с конкуренцией и т. д. Сходство общающихся людей необходимо для пони¬мания, различие — для заинтересованности. Мы не можем нормально воспринимать ни абсолютно несходного, так как это невообразимо и неосуществимо, ни полного сходства, так как это становится неинте¬ресным — тождественность всегда бывает скучна. Воздействие других натур на нас заключается в стимулировании волнующих различий, которое открывает дорогу общению; в представлениях, сходных с на¬шими, но не тождественных им; в душевных состояниях, возможных, но еще не пережитых. Энергичные люди скоро устают от любого привычного круга действий и чувств, и их организм, приспособленный к более насыщенной жизни, болезненно переносит такого рода одновременные избыток и нехватку. Выход из такой ситуации — другой человек, с которым может открываться новый круг деятельности и воз¬можность отдохнуть от старого. Как заметил Эмерсон, мы приходим в общество, чтобы подыгрывать. «Дружба, — добавляет он, — требует того редкого сочетания сходства и несхожести, в котором нас привле¬кает присутствие властности и согласия в партнере... Только дайте ему быть самим собой. Главная радость, которую я нахожу в дружбе с ним, — это то, что не мое является моим... Должны быть именно двое, чтобы мог быть один» 6 . Так, Гете, говоря о привлекательности для него Спинозы, замечает, что самый тесный союз покоится на контрасте 7 ; хорошо известно, что такой контраст был основой его союза с Шиллером, «чей характер и жизнь, — говорил Гете — разительно отличались от моих собственных» 8 . Конечно, некоторые типы симпатии проявляются весьма бурно, как, например, симпатия крепких мальчишек к солдатам и морякам; тогда как другие — сравнительно спокойно, как у пожилых людей, придающихся общим воспоминаниям. Симпатии ярки и гибки там, где сильны тенденции к росту, стремлению к новому и таинственному, тогда как старики, утратившие вкус к жизни, расслабленные или усталые, предпочитают мягкое и умеренное общение, удобную и привычную компанию; но даже и в этом случае всегда требуются какой-то стимул, узнавание чего-то нового или воспоминание о чем- то позабытом — не просто сходство мысли, а «схожая разница». 
• 5 Со времени написания этих строк происходило быстрое развитие среды автоматизации и механизации труда, что — как может показаться — подтверждает взгляды, против которых я выступаю. Я могу только сказать, что вопрос о влиянии технического развития на рабочего до конца еще не решен; некото рые ныне действующие факторы, такие, как наплыв низкоквалифицированой иммигрантской рабочей сипы, возможно, временны, и маловероятно, что со вре менем человеческий интеллект может оказаться ненужным. 
И симпатия между мужчиной и женщиной, несмотря на то, что она очень осложнена особым инстинктом пола, ведет свое начало из того же сочетания душевного сходства и различия. Любовь к противоположному полу — это прежде всего потребность новой жизни, даровать которую может только другой. 
«Я должна любить его, 
Благодаря ему моя жизнь 
Превращается в такую, 
Какой я никогда не знала» 9 , 
говорит принцесса в «Тассо», и это, по-видимому, выражает общий принцип. Каждый из полов открывает другому широкий мир нового и яркого жизненного опыта, недоступного в одиночестве. Так, женщина обычно символизирует более богатую и искреннюю эмоциональную жизнь, мужчина — более сильный ум, власть и синтез. Альфред без Лауры чувствует себя глупым, скучным и грубым, а Лаура, в свою очередь, — эгоисткой и истеричкой. 
• 6 Emerson. Essay on Friendship. 
• 7 Lewes. Life of Goethe, vol. I, p. 282. 
• 8 G oethe . Biographische Einzelheiten , Jacobi . 
• 9 Гете. Тассо. Акт З, сцена 2. 
Кроме того, симпатия избирательна, а значит, являет собой ту сторону жизненного процесса, о которой говорят в настоящее время больше, чем о любой другой. Вхождение в жизнь других людей требует энергии, в чем каждый может убедиться на своем собственном опыте; а поскольку запасы энергии небезграничны и нужен какой-то особый стимул, чтобы ее пробудить, симпатия возникает только тогда, когда наше воображение устремляется к чему-то, чем мы восхищаемся или что любим, что чувствуем потребность понять и сделать своим. Здравый рассудок, по крайней мере, не расходует себя на то, что никак не способствует его развитию: идеи и люди, остающиеся вне его устремлений или от которых он взял все, что хотел, неизбежно перестают представлять интерес и уже не вызывают симпатию. Несдержанная реакция на всякое воздействие свидетельствует о нарушении сопротивляемости, служащей нам естественной защитой от наплыва воспри¬ятий, который мы не в силах переварить и указывает на слабость, неус¬тойчивость и умственный упадок. Точно так же мы не можем испытывать никакой симпатии к людям, которые решительно ничего нам не могут дать, к которым мы не чувствуем ни восхищения, ни любви, ни страха или ненависти, которые не интересуют нас даже своими психологическими отклонениями или в качестве объектов благотворительности, разве что самой поверхностной и мимолетной. Я знаю, что очень многим людям недостает человеческой широты и силы из-за узости и рутинного склада их ума; но в то же время личность есть не что иное, как наличие характера, индивидуальности, четких устремлений, и об¬ладать этим — значит, обладать принципом как неприятия, так и при ятия в своих симпатиях. 
Избирательность социального развития в целом и каждого акта сим патии как его составной части направляется и стимулируется чувства ми. Проникновение в мысли других — это всегда, наверное, путеше ствие в поисках близкого по духу, не обязательно приятного, в обыч ном смысле слова, а такого, что созвучно или совпадает с состоянием наших чувств. Так, мы не назвали бы Карлейля или Книгу Иова особен но приятным чтением; тем не менее у нас бывают настроения, при которых эти авторы, не отличаясь галантной развлекательностью, кажутся нам гармоничными и привлекательными. 
По сути, наша душевная жизнь, индивидуальная и коллективн ая — это поистине не знающее завершения произведение искусства в том смысле, что мы всегда стремимся, со всей энергией и ресурсами, которыми мы обладаем, сделать ее гармоничным и благодатным целым. Каждый человек делает это на свой особый манер, а все вместе люди творят человеческую природу в целом, и каждый индивид вносит свой вклад в общее дело. Мы склонны судить о каждом новом влиянии так же, как художник судит о новом мазке своей кисти — то есть по отношению нового к уже готовому или задуманному целому, — и называть его хоро¬шим или плохим, смотря по тому, способствует оно или нет гармоничному развитию целого. Мы делаем это, по большей части, инстинктивно, то есть без специального размышления; что-то от совокупного прошлого, наследственного и социального, живет в нашем нынешнем сознании и принимает или отвергает текущие предложения. Всегда есть какая-то важная причина, по которой определенные влияния особенно остро затрагивают нас, будят нашу энергию и увлекают за собой настолько, что мы все больше срастаемся с ними и сами усиливаем их действие. Так, если нам нравится какая-то книга и мы чувствуем потребность время от времени брать ее с полки и оставаться в компании ее автора, то мы уверены, что при этом получаем что-то важное для себя, хотя, быть может, и нескоро еще поймем, что именно. Очевидно, что во всех областях интеллектуальной жизни должен присутствовать эстетический импульс, руководящий отбором. 
В обыденном мышлении и речи симпатия и любовь тесно связаны и, по сути, чаще всего означают почти одно и то же: симпатия в обычном понимании — это любовная симпатия, а любовь — полная симпатии душевная привязанность. Я уже говорил о том, что симпатия не зависит от каких-либо конкретных эмоций, но может, например, быть враждебной или дружественной; легко убедиться, что любовная привязанность, хотя и стимулирует симпатию и обычно сопровождает ее, вполне отделима от нее и может существовать и при недостатке интеллектуального развития, которого требует истинная Апатия. Всякий, кто посещал учреждения для опеки над умственно отст алыми и имбецилами, должно быть, был поражен потоками человеческой доброты, которая изливается из сердец этих созданий. Если они со держатся в хороших и спокойных условиях, они, по большей части, столь же добродушны, сколь, по-видимому, и люди нормального развития. В то же время они очень мало устойчивы к другим импульсам, таким, как гнев или страх, которые иногда овладевают ими. Добродушие, по-видимому, существует изначально, как животный инстинкт, и столь глубоко укоренено, что умственная дегенерация, развивающаяся сверху вниз, не затрагивает его, если только сознание не впадает в крайний идиотизм. 
Как бы то ни было, любовный порыв во всех его тончайших аспек¬тах есть остро ощутимая возможность общения, источник новых симпатий. Мы расцветаем под этим влиянием; а когда мы ощущаем влияние, которое обогащает и окрыляет нас, к нам приходит любовь. Любовь — это естественный и обычный спутник здорового развития человеческой натуры в общении и, в свою очередь, является стимулом для большего общения. Она, по-видимому, не является особой эмоцией, такой, как гнев, горе, страх и т. п., а чем-то более первичным и всеобщим — потоком, в котором эти и многие другие чувства суть лишь особенные струи и водовороты. 
Любовь и симпатия, таким образом, хотя и различны, но очень часто идут рядом, подстегивая друг друга. Что мы любим, тому и симпатизируем, насколько позволяет наше интеллектуальное развитие. Разумеется, верно и то, что, когда мы ненавидим кого-нибудь глубокой, заполняющей воображение человеческой ненавистью, мы тоже симпатизируем ему, тоже проникаем в его сознание — любой сильный интерес пробуждает воображение и порождает своего рода симпатию, но привязанность делает это чаще. 
Любовь в смысле доброжелательной симпатии может быть различной эмоциональной силы и степени симпатической проницательности — от своего рода пассивного добродушия, в котором не участвуют ни воображение, ни какая-либо умственная деятельность, до всеобъемлющего человеческого энтузиазма, в котором наиболее полно про являются высшие способности и столь сильна убежденность в совер шенном добре, что лучшие умы ощущали и проповедовали, что Бог есть любовь. Таким образом, любовь — это не какой-то особый вид по крайней мере не только эмоция, а общее проявление ума и несущее с собой ту радость, которая сопровождает полнокровную жизнь. Когда апостол Иоанн говорил, что Бог есть любовь и любящий познал Бога, он явно имел в виду нечто большее, чем личную привязанность, нечто такое, что и познает, и чувствует, лежит в основе и охватывает все отдельные стороны жизни. 
Обычная личная привязанность не удовлетворяет нашим идеалам правды и справедливости; она вторгается в жизнь, как и все прочие специфические импульсы. Мы нередко поступаем несправедливо по отношению к одному человеку из-за привязанности к другому. Допустим, например, что я могу помочь своему другу получить желаемое место; но, весьма вероятно, что существует другой, более достойный человек, о котором я не знаю, до которого мне нет дела и с чьей точки зрения мои действия являются вреднейшим злоупотреблением властью. Очевидно, что добро нельзя отождествлять с какой-либо простой эмоцией, его нужно искать в более широкой сфере жизни, которая охватывает все частные точки зрения. В той мере, в какой любовь приближается к такой всеохватности, она стремится к справедливости, поскольку в сознании того, кто любит, находят свое место и уживаются все точки зрения. 
«Love's hearts are faithful but not fond? 
Bound for the just but not beyond» 10 . 
Таким образом, любовь большая и гармоничная, а не просто случайное нежное чувство, предполагает справедливость и праведность, так как человек, обладающий широтой ума и проницательностью, чтобы почувствовать это, непременно будет руководствоваться великодушными принципами поведения. 
Именно в таком смысле, т. е. как проникновение человеческой натуры в более широкую область жизни, я могу лучше понять слово «любовь» в работах некоторых великих учителей, например в таких строках: «Что есть Любовь и почему она — высшее благо, а не только всепоглощающий восторг?.. Тот, кто влюблен, — мудр и становится все мудр ее, всякий раз видит по-новому предмет своей любви, постигая очами и умом достоинства, которыми тот обладает» J 1 . 
«Великая вещь — любовь, величайшее из благ; она одна облегчает всякую тяжесть и равно выносит всякое неравенство. Бремя ее — не в тягость, любую горечь она обращает в сладость... Любовь приходит ниоткуда. Любовь свободна и чужда всякому земному вожделению; ничто не может быть помехой ее сокровенному порыву, ее не может соблазнить никакая счастливая случайность, она не знает изъяна. Нет ничего слаще любви, ничего прекраснее, выше и шире, ничего радостнее, щедрее и лучше ни на небесах ни на земле, ведь любовь рождена от Бога и Бог изливает ее на всякую тварь. 
• 10 Сердца любви преданны, но не безрассудны, стремятся к справедливости, но не переступают ее пределов. — Прим. Ред 
• 11 Emerson . Address on The Method of Nature . 
Любящий окрылен, деятелен и радостен; он свободен и раскован. Он все отдает, и у него все есть, ведь он вознесен надо всем высочайшим благом, из которого проистекают все остальные блага. Он расточает дары без счета, но все хорошее вновь возвращается к дарующему. Лю¬бовь часто не знает строгих манер, но ее жар более значим, чем любые манеры. Любовь не чувствует бремени, не считается с усилиями, стремится к большему, чем достигает, не признает невозможного, потому что уверена, что может все. Поэтому она благоприятна для всякого дела и добивается многого там, где не любящий остается беспомощным» 12 . 
Чувство радости, свежести, юности и безразличия к обстоятельствам, которые приходят с любовью, по-видимому, связано с ее восприимчивой, превосходящей природой. Это самая полная жизнь, и, когда мы любим, мы счастливы потому что все наши способности обострены; молоды потому что восприимчивость есть сущность юности; и равнодушны к условиям, потому что чувствуем, что в этом состоянии от них не зависим. И, только когда это счастье уходит от нас, мы начинаем беспокоиться о безопасности и комфорте и взирать на целый мир с недоверием и пессимизмом. 
В литературе, описывающей человеческие чувства, мы часто обнаруживаем, что любовь и Я противопоставляются друг другу, как, например, у Теннисона: 
«Love took up the harp of life 
and smote on all the chords with might; 
Smote the chord of self? 
That trembling, passed in music out of sight» 13 . 
• 12 Thomas a Kempis. De Imitatione Christi, part 111, ch.5, pars. 3 и 4. Данте в «Божественной комедии» подразумевает под любовью {ато r е) творческую страсть во всех ее проявлениях. 
• 13 Любовь взяла арфу жизни и с силой ударила по всем струнам; 
Ударила по струне я? Что, задрожав, исчезло в музыке. — Прим.перев. 
А теперь посмотрит, справедливо ли такое противопоставление и в каком смысле. 
Что касается отношения с Я, то можно, наверное, выделить два типа любви, один из которых слит с ощущением своей самости, а другой — нет. Последний — это бескорыстная, созерцательная радость, переживая которую сознание утрачивает всякое ощущение своего частного существования, тогда как первый — это любовь активная, целеустрем¬ленная и присваивающая, наслаждающаяся чувством слияния со своим предметом и противостоящая всему остальному миру. 
Когда человек переживает бескорыстную любовь, которой ничего не нужно от своего объекта, он совершенно лишен чувства Я, он про¬сто существует в чем-то безграничном. Таковы, например, наслаждение красотой природы, ландшафтом и сверкающим морем; радость и покой при встрече с искусством — если только мы не размышляем критически над уровнем исполнения — и восхищение людьми, отношение к которым не связано у нас с какими-то целями, влиянием или подражанием. В своей завершенной форме это, наверное, та чистая радость, которую буддистские мудрецы ищут в Нирване. Любовь такого рода отрицает идею обособленной личности, чья жизнь всегда ненадежна и часто мучительна. Тот, кто переживает ее, покидает свое зыбкое я; его лодка скользит на просторе; он забывает о своей ущербности, слабостях, неприятностях и неудачах, а если и думает о них, то ощущая себя свободным от их пут. Не имеет значения, кем вы и я были прежде; если мы способны осознать красоту и величие такой любви, мы можем об¬рести ее, можем возвыситься над собой и вступить в нее. Она ведет нас за пределы ощущения всякой индивидуальности, как нашей собственной, так и чужой, к чувству всеобщей и радостной жизни. Я, обособ¬ленная самость ( self ) и присущие ей страсти играют большую и необходимую роль, но они не знают постоянства и столь очевидно преходящи и ненадежны, что идеалистически настроенное сознание не может с ними смириться. Оно жаждет забыть о них хотя бы на время и уйти в ж изнь радостную и безграничную, в которой мысль обретает покой. 
Зато любовь предприимчивая и наступательная — всегда в какой-то степени самолюбие. То есть чувство я увязано с точно выверенными, ц елеустремленными мыслями и действиями и поэтому сразу же обнаружи вает себя, как только любовь находит свой объект, ставит цели и н ачинает действовать. Любовь матери к своему ребенку — любовь соб ственническая, это видно из того, что она способна на ревность. Для нее характерна не самоотверженность любой ценой, а ассоциация чувства я с идеей ее ребенка. В ее природе не больше самоотверженности, чем в амбициях мужчины, и морально она может быть, а может и не быть выше последних. Идея, будто она заключает в себе самоотречение, похоже, исходит из грубо материалистического представления о личности, согласно которому другие люди вне я. И это относится ко всякой любви, нацеленной на конкретный объект и конечный результат. О чувстве я речь подробнее пойдет в следующей главе, но я убеж¬ден, что невозможно ставить перед собой и преследовать какие-то особенные цели, не имея относительно них личного чувства, если они хоть сколько-нибудь не вызывают возмущения, гордости или страха. Наме¬рения, порождаемые воображением или симпатией, о которых обычно говорят как о самоотречении, правильнее было бы считать возрастанием я; они ни в коем случае не разрушают его, хотя и могут трансформировать. Всецело самоотверженная любовь — это чистое созерцание, уход от сознательной индивидуальности, погружение в безразличие. Она все видит как одно и пребывает в бездействии. 
Эти два типа любви взаимно дополняют друг друга; первый, деятельный, придает каждому из нас особую энергию и эффективность, тогда как в другом мы находим освобождение и расслабление. Они действительно тесно связаны и обогащают друг друга. Я и свойственная ему индивидуальная любовь, похоже, возникают как кристаллизация элементов из более широкого жизненного контекста. Мужчина вначале любит женщину как что-то высшее, божественное или вселенское, о чем он не смеет и думать как о предмете обладания, но вскоре он начинает претендовать на нее как на свое в противоположность остальному миру и питать в отношении нее надежды, страхи и обиды; художник любит красоту созерцательно и затем пытается изобразить ее; поэт восторгается своими образами и затем пытается выразить их словами и т. д. Наше развитие зависит от способности бескорыстно восхищаться чем-то, ибо именно в этом мы черпаем материал для своего обновления. Пагубный сорт себялюбия — застыть на каком-то частном объекте и остановиться в своем росте. С другой стороны, способность к вступлению в универсальную жизнь зависит от здорового развития индивидуального я. « Willst du in ' s Unendliche schieiten , — говорил Гете, - geh nut im Endlichen nach alien Seiten » 14 . To , чего мы достигаем в своих частных, себялюбивых устремлениях, становится основой ожиданий и симпатий, которые открывают нам путь для бескорыстного созерцания. Пытаясь рисовать, художник лишает себя чистой радости созерцания; он напряжен, встревожен, суетен или подавлен, но, когда он прекращает эти попытки, он обретает способность именно благодаря этому опыту к более полному, чем прежде, пониманию красоты, как таковой. И то же справедливо в отношении личной привязанности: обзаведение женой, домом и детьми предполагает постоянное самоутверждение, но это же умножает силу симпатии. Мы не можем поэтому ставить одно выше другого. Желательно, чтобы я, не теряя своей особенной цели и энергии, постоянно возрастало, включая в себя все больше и больше из того, что есть самого значительного и возвышенного во всеобщей жизни. 
• 14 «Если хочешь шагнуть в бесконечное, в конечном иди во все стороны» — Прим. ред. 
Итак, оказывается, что симпатия в смысле душевного соучастия или общения — отнюдь не простое явление, но содержит в себе столь многое, что можно предположить, что полное понимание опыта симпатии лишь одного человека дает ключ к пониманию социального порядка, как такового. Акт общения — это особый аспект того целого, которое мы называем обществом, и неизбежно отражает то, характерной частью чего он является. Общение с другом, лидером, противником или книгой — это акт симпатии; именно из совокупности таких актов и состоит общество. Даже самые сложные и жестко структурированные институты могут рассматриваться как состоящие из бесчисленных личных влияний и актов симпатии, организованных в стройное и устойчи¬вое целое посредством некой системы постоянных символов — таких, как законы, конституции, священные писания и т. п., — в которых со¬храняются личные влияния. А с другой стороны, мы можем рассматривать каждый акт симпатии как частное выражение истории, институтов и тенденций развития того общества, в котором он происходит. Любое влияние, которое вы или я можем ощутить или оказать, характеризует народ, страну и эпоху, в которых мы сформировались как личности. 
Главное — умение обнаруживать жизненное единство всякой стороны личной жизни, начиная с элементарного обмена дружеским слово м и заканчивая государственным устройством народов и их социал ьной иерархией. Общепринятое представление на этот счет носит грубый механистический характер: люди суть кирпичи, а общества — стены них. Личность или какие-то свойства характера и общения считаются элементами общества, и последнее образовано совокупностью таких элеме нтов. На самом же деле элементов общества в том же смысле, в каком кирпичи являются элементами стены, не существует; подобная механистическая концепция совершенно не приложима к явлениям жизни. Я утверждаю, что живое целое имеет стороны, но не элементы. В Капитолийском музее в Риме находится знаменитая статуя Вене¬ры; подобно другим скульптурам, она столь искусно установлена, что тот, кто желает внимательно изучить ее, может рассматривать ее под любым углом зрения и освещения. Так что он может видеть ее в бесчисленных ракурсах, но в каждом из них, если его наблюдение осмысленно, он видит в каком-то особенном аспекте всю статую целиком. Даже если он фиксирует свое внимание на ноге или на большом пальце, он видит эти части, если смотрит правильно, в их соотношении с произведением в целом. И мне кажется, что изучение человеческой жизни по сути своей аналогично этому. Ее тоже целесообразно так или иначе разделять на обозримые и понятные части, но такое деление дает лишь аспекты, а не элементы. Различные главы этой книги, например, описывают не разные предметы, а разные аспекты одного предмета исследования, и это же самое относится к любой работе по психологии, истории или биологии.

Глава V. Социальное Я — 1. Значение«Я»
«Эмпирическое я»— Я как чувство — Его отношение к телу — Как ощущение силы или действующая причина — Как ощущение своей- особенности и непохожести на других — Когда тело есть я; неодушевленные объекты — Отраженное или зеркальное я — Я уходит корнями в прошлое и изменяется в зависимости от социальных условий — Его связь с привычкой — С бескорыстной любовью — Как дети усваивают значение «я» — Умозрительное или метафизическое я у детей — Зеркальное я у детей — Зеркальное я у юношей — Я в связи с полом — Простодушие и аффектация — Социальное чув¬ство я универсально — Групповое я или «Мы».
Для начала стоит отметить, что в данной работе слово я ( self ) понимается лишь в том его значении, которое в обыденной речи выражают местоимения первого лица единственного числа — «я» (« I »), «меня», «мое», «мне» и «(я) сам». Метафизики и моралисты используют я и «Эго» ( ego ) во многих других смыслах, более или менее далеких от значения «я» в повседневной речи и мышлении, но мне хотелось бы как можно меньше касаться этих смыслов. Здесь же обсуждается то, что психологи называют эмпирическим я, — я, которое можно воспринять и верифицировать посредством обычного наблюдения. Я определяю его словом «социальное» не потому, что допускаю существование несоциаль¬ного я, — ибо, по моему мнению, «я» в обыденном языке всегда имеет бо лее или менее явную ссылку как на самого говорящего, так и на других людей, — а потому что хочу выделить и подробно рассмотреть его соц иальный аспект. 
Хотя тема я считается трудной для понимания, эта ее особенность, по-ви димому, главным образом относится к метафизическим рассуждени ем о «чистом Эго», что бы оно ни означало, тогда как понимание эмпи рического я не должно быть намного сложнее, нежели понимание д ругих явлений сознания. Во всяком случае можно предположить, что м естоимения первого лица имеют реальное, важное и не очень темное значение, в противном случае их не употребляли бы постоян но и осмысленно простые люди и маленькие дети во всем мире. А, коль скоро такое значение имеется, почему бы не понаблюдать и не поразмыслить над ним, как над любым другим явлением? Что до скрытой за ним тайны, то она, без сомнения, реальна, важна и вполне достойна обсуждения сведущими людьми, но я не думаю, что это какая- то особая тайна. На мой взгляд, это лишь аспект всеобщей тайны жизни, и «я» имеет к ней не большее отношение, чем любое другое личностное или социальное явление; стало быть, и здесь можно, не пытаясь проникнуть в тайну, просто проигнорировать ее. Если такая по¬зиция оправданна, то «я» — это всего лишь явление в ряду других явлений. 
Очевидно, идею, именуемую с помощью местоимений первого лица, отличает особый вид чувства, который можно назвать чувством «мое» ( the my - feeling ) или ощущением присвоения. Практически любая идея может включать в себя это чувство и потому называться «я» или «мое», но определяющим фактором при этом служит именно само это чувство. Как говорит профессор У. Джемс в своем превосходном исследовании я, слова «мне» и «я» обозначают «все, что способно производить осо¬бого рода возбуждение в потоке сознания» *. Этот взгляд был всесторонне развит профессором Хайремом М. Стэнли в работе «Эволюционная психология чувства», где имеется глава о чувстве я ( self - feeling ), наводящая на глубокие размышления. 
Я не хочу сказать, что чувственный аспект я непременно намного важнее любого другого, но он есть непосредственный и решающий признак и удостоверение того, чем является «я»; этот аспект не требует признания; если мы вновь возвращаемся к нему, то лишь для того, чтобы изучить его историю и условия, а не поставить под сомнение его значимость. Но, без сомнения, это изучение истории и условий может быть столь же полезным, как и размышление непосредственно о самом чувстве я. Мне же хотелось бы представить каждый аспект в его истинном свете. 
• 1 «Стало быть, слова мне и я в той мере, в какой они пробуждают чувство и выражают эмоциональное значение, являются ОБЪЕКТИВНЫМИ наименовани¬ями ВСЕГО ТОГО, что способно производить особого рода возбуждение в потоке сознания» ( James . Psychology , i , p . 319). Немного ранее { ibid , p . 291) он пи шет: «Впрочем, в самом широком смысле я человека — это общая сумма всего того, что он может назвать своим: это не только его физические и психические способности, но также его одежда и дом, жена и дети, предки и друзья, его репутация и труды, его поместье и лошади, его яхта и банковский счет. Все это вызывает в нем сходные чувства». 
Вундт так говорит о я ( Ich ): «Это чувство, а не представление, как его за частую называют» ( Wundt . Grundiiss dei Psychologie , 4 Auflage , S . 265). 
Ощущение или чувство я можно считать инстинктивным, и его эво¬люция, без сомнения, связана с его важной функцией побуждать к действиям и сводить воедино отдельные действия индивидов 2 . Оно, таким образом, имеет очень глубокие корни в истории человеческого рода и, очевидно, является необходимым для любого сходного с нашим способа жизни. Видимо, это чувство, смутное, но сильное, присуще от рождения каждому индивиду; и, подобно другим инстинктивным представлениям или их зачаткам, оно оформляется и развивается благодаря опыту, вхо¬дя в состав или, скорее, встраиваясь в мышечные, зрительные и иные виды ощущений, в перцепции, апперцепции и представления различной степени сложности и бесконечного по многообразию содержания и, особенно, в представления человека о самом себе. Между тем само это чувство не остается неизменным, а приобретает разнообразные и все более тонкие формы, подобно любому другому виду неразвитого врожденного чувства. Так, сохраняя на каждом этапе свой особый тон или оттенок, оно распадается на бесчисленные самоощущения. Конкретное же чув ство, присущее зрелой личности, — это целое, состоящее из этих разнообразных ощущений с изрядной долей первозданного чувства, не зат¬ронутого этой дифференциацией. Оно в полной мере включено в общее развитие сознания, но никогда не утрачивает того особого привкуса присвоения, которое заставляет нас использовать в качестве имени какой-либо мысли местоимение первого лица. Другое содержание идеи я, очевидно, малопригодно для ее определении в силу его крайнего разно¬образия. Я полагаю, было бы столь же бесполезно пытаться определить стр ах, перечисляя все то, чего люди боятся, как и пытаться определить я, перечисляя те объекты, с которыми ассоциируется это слово. Подобно то му, как страх в первую очередь означает испытываемое чувство или его проявления, а не темноту, огонь, льва, змею или другие вещи, котор ые его вызывают, так и слово «я» означает главным образом, чувство я либо его проявления, а не тело, одежду, драгоценности, амбиции, почести и тому подобные вещи, с которыми это чувство может быть связано. И в том, и в другом случае можно и даже полезно проследить, какие представления вызывают это чувство и почему, но такое исследование все-таки имеет второстепенное значение. 
• 2 Возможно, его следует считать более общим инстинктом, а гнев и т. п. выступа ют его дифференцированными формами и не являются чем-то самодельным. 
Так как «я» дано нам в опыте прежде всего как чувство, как чувственная составляющая наших представлений, то его нельзя описать или определить, не вызывая в душе этого чувства. Рассуждая о чувствах и эмоциях, мы иногда скатываемся к формальному пустословию, пытаясь определить то, что по своей природе является исходным и неопределимым. Формальное определение чувства я, а по сути, любого чувства, неизбежно будет столь же бессодержательным, как и формальное определение вкуса соли или красного цвета; мы можем познать их только на собственном опыте. Нельзя никак иначе окончательно удостовериться в существовании я, как только ощутив его; именно к нему мы относимся как к чему-то «моему». Но коль скоро это чувство нам так же привычно и легко представимо, как вкус соли или красный цвет, то не должно вызывать трудностей и понимание того, что оно означает. Стоит лишь представить, как кто-то задевает наше я, насмехается над нашей одеждой, пытается отнять нашу собственность, ребенка или старается клеветой очернить наше доброе имя, как чувство я дает о себе знать немедленно. В самом деле, стоит лишь подчеркнуто произнести одно из таких слов, как «я» или «мое», и чувство я возникает по ассоциации. Другой хороший способ — проникнуться духом самоутверждения, сопереживая литературному герою, например Кориолану, когда, осмеянный как «мальчишка, плакса», он восклицает: 
«Мальчишка!.. 
Коль летописи ваши пишут правду, То вы прочтете там, что в Кориолы Я вторгся, как орел на голубятню. Гоня перед собой дружины ваши. Я это совершил один. Мальчишка!» 3 
Вот уж действительно я выражено так, что его нельзя не почувствовать, хотя сам Кориолан, наверное, не смог бы описать его. Какой яростный вопль оскорбленного эго звучит в слове «я» в начале четвертой строки! 
Большинство писавших на эту тему оставляют без внимания чув¬ство я и тем самым лишают я всякого живого и яркого содержания; поэтому я позволю себе привести еще несколько отрывков, в которых это чувство выражено сильно и убедительно. Так, в поэме Лоуэлла «Взгляд за занавес» Кромвель восклицает: 
«I, perchance, 
Am one raised up by the Almighty arm 
To witness some great truth to all the world» 4 . 
А Колумб у Лоуэлла на палубе своего корабля произносит такой монолог: 
«Here am I, 
with no friend but the sad sea, 
The beating heart of this great enterprise, 
Which without me, would stiffen in swift death» 5 . 
• 3 Шекспир У. Кориолан // Шекспир У. Поли. соб. соч. в 8 томах. Т. 7. М-Искусство, I960, с. 406. 
И слова «Я есмь путь» 6 , которые мы читаем в Новом Завете, несомненно, выражают чувство, не слишком отличающееся от описанных. А вот описание более мучительно переживаемого чувства я: 
Филоктет. — 0 милый! Кто перед тобой — не знаешь? Неоптолем. — Да нет; тебя я вижу в первый раз. Филоктет. — А имя? А страданий лютых слава? Все это чуждо слуху твоему? 
Неоптолем. — Я ничего не слышал, будь уверен. Филоктет. — О верх обид! Ужели так противен Я стал богам, что о моих мучениях Мой край родной и вести не узнал, Что я совсем забыт во всей Элладе? 7 
Всем нам приходили в голову подобные мысли, а между тем о чув¬стве я порой рассуждают так сухо или таинственно, что начинаешь забывать, есть ли вообще такое чувство. 
Но, наверное, лучше всего понять бесхитростно-наивное значение я можно, если прислушаться к разговору играющих вместе детей, особенно если между ними нет согласия. Они употребляют местоимения первого лица не с привычной для взрослых сдержанностью, а с подче ркнутой выразительностью и богатством интонаций, так что эмоциональный смысл этих слов совершенно очевиден. 
• 4 Я вознесен, быть может, рукою Всемогущего явить миру великую истину - Прим. ред. 
• 5 Вот и я — без друзей, средь унылого моря — живое сердце того великого свершенья, что без меня погибло б в одночасье. — Прим. ред. 
• 6 Евангелие от Иоанна 14:6. 
• 7 Софокл. Филоктет // Софокл. Драмы. Пер. Ф. Ф. Зелинского. М.: Наука, с. 22. 
Чувство я рефлексивного и умиротворенного свойства, созерцание с оттенком присвоения хорошо передает слово «любование». Любоваться в этом смысле — это все равно что думать «мое, мое, мое», ощущая в душе приятную теплоту. Так, мальчик вожделенно любуется собственноручно выпиленным узором, подстреленной из ружья птицей, собственной коллекцией марок либо птичьих яиц; девочка любу¬ется новыми платьями и жадно ловит одобрительные слова и взгляды окружающих; фермер радуется, глядя на свои поля и поголовье скота; коммерсант любуется своим магазином и счетом в банке; мать — своим ребенком; поэт — удачной строфой; уверенный в своей правоте человек — своим душевным состоянием; и так же радуется любой человек, видя успех своего задушевного замысла. 
Мои слова не следует понимать так, будто чувство я четко отличается в опыте от других видов чувства; но, видимо, оно столь же определенно в своем отличии, сколь определенны гнев, страх, печаль и т. п. Процитирую профессора У. Джемса: «Чувства самодовольства и унижения сами по себе уникальны и заслуживают того, чтобы их отнести к исходным видам эмоций наряду, например, с гневом и болью» 8 . Здесь, как и при различении любых ментальных явлений, не существует резких границ, и одно чувство постепенно перетекает в другое. Однако, если бы «я» не обозначало представления, практически одинакового у всех людей и вполне отличимого от всех прочих представлений, оно не могло бы свободно и повсеместно использоваться в качестве средства общения. 
Поскольку многие полагают, будто верифицируемое я, объект, который мы называем «я», обычно является человеческим материальным телом, то имеет смысл отметить, что это мнение — иллюзия, которая легко рассеется у любого, кто возьмет на себя труд просто рассмотреть факты. Правда, когда мы решаем немного пофилософствовать по поводу «я» и оглядываемся вокруг в поисках осязаемого объекта, к которо му это местоимение можно было бы приложить, мы очень сильно останавливаем взгляд на человеческом теле как на наиболее доступном месте для его приложения. Но, когда мы употребляем это слово попросту, не рефлексируя, как в обыденной речи, мы не так уж часто связываем его с телом, отнюдь не так часто, как, например, с другими вещами. Это утверждение несложно проверить, ибо слово «я» одно из наиболее употребимых в разговоре и литературе, так что ничто не мешает изучить его значение со всей возможной тщательностью. Нужно лишь прислушаться к обыденной речи, пока это слово не встретится в не м, скажем, сотню раз, примечая, в какой связи его произносят, или же рассмотреть такое же количество случаев его употребления героя¬ми какого-нибудь романа. Обычно обнаруживается, что «я» обозначает тело говорящего не более чем в десяти случаях из ста. Главным же образом оно отсылает к мнениям, целям, желаниям, требованиям и подобным вещам, которые не заключают в себе никакой мысли о теле. Я думаю или чувствую так-то и так-то; я желаю или намереваюсь сделать то-то и то-то; я хочу того-то и того-то — вот примеры его типичного употребления, когда чувство я связано со взглядами, целями или их объектами. Следует также помнить, что «мое» в той же степени выступает именем я, как и «я», но, разумеется, обычно оно обозначает разнообразное имущество. 
• 8 Джемс У. Психология. М.: Педагогика, 1991, с. 87. 
Ради любопытства я предпринял попытку приблизительной классификации первой сотни «я» и «мне» в «Гамлете» и получил следующие результаты. Данные местоимения употреблялись в связи с воспри¬ятием («я слышу», «я вижу») — четырнадцать раз; в связи с мыслью, чувством, намерением и т. д. — тридцать два раза; в связи с желанием («я прошу тебя») — шесть раз; от лица говорящего («на это я скажу») — шестнадцать раз; от лица того, с кем говорят, — двенадцать раз; в связи с действием, включающим, возможно, некое смутное представление о теле («я прибыл в Данию»), — девять раз; неясное или сомни¬тельное употребление — десять раз; как эквивалент телесной внешности («на отца похож не более, чем я на Геркулеса») — один раз. Некоторые из этих рубрик выбраны произвольно, и другой исследователь, несомненно, получил бы иной результат; но, думаю, ему бы не удалось избежать вывода о том, что герои Шекспира редко имеют в виду свои те ла, когда говорят «я» или «мне». И в этом отношении они, похоже, представляют собой человечество в целом. 
Как уже отмечалось, эволюция инстинктивного чувства я, без сом нения, связана с его важной функцией побуждать к действиям и сводить воедино отдельные действия индивидов. По-видимому, главным обр азом это чувство связано с идеей применения власти и идеей быть при чиной чего-либо, в которых подчеркивается противоположность созн ания и остального мира. Вероятно, первые отчетливые мысли, которы е ребенок связывает с ощущением собственного я, вызваны его первы ми ранними попытками управлять видимыми объектами — своими руками и ногами, игрушками, бутылочкой и т. п. Затем ребенок пытается управлять действиями окружающих, и, таким образом, область, на которую распространяется его власть и ощущение собственного я, непрерывно расширяется, вбирая в себя все более сложные предметы мира взрослых. Хотя ребенок и не говорит «я» или «мое» в течение первого года или двух, своими действиями он все же так ясно выражает чувство, которое с этими словами связывают взрослые, что мы не вправе отказывать ему в собственном я даже на первых неделях жизни. 
Взаимосвязь между чувством я и целенаправленной деятельностью нетрудно заметить, наблюдая за ходом какого-нибудь творческого пред приятия . Если мальчик занят постройкой лодки и у него это получается, его интерес к делу растет, он любуется дорогими его сердцу килем и форштевнем; ребра лодки значат для него больше, чем его собствен¬ные. Ему не терпится показать ее друзьям и знакомым: «Смотрите, что я делаю! Правда, здорово?» Он ликует, когда его работу хвалят, и чув¬ствует себя обиженным или оскорбленным, если в ней обнаруживают какой-то дефект. Но, как только лодка закончена и он начинает заниматься чем-то другим, его чувство я в отношении нее начинает угасать, и самое большее через несколько недель он становится к ней по¬чти равнодушен. Всем нам хорошо известно, что почти такой же сменой чувств сопровождается и творчество взрослых. Работая над картиной, поэмой, эссе, возводя сложную каменную постройку, создавая любое другое произведение искусства или ремесленное изделие, невозможно не связать с ними свое чувство я, нередко доходящее до сильного волнения и горячего желания быть оцененным по достоинству, которые быстро ослабевают, когда работа близится к концу, а по ее завершении часто сменяются равнодушием. 
Быть может, мне возразят, что проявление чувства я не ограничено временем активной и целенаправленной деятельности, а, напротив, часто бывает заметнее тогда, когда человек пребывает в праздности или нерешительности, и что бездельникам и неудачникам обычно бывает присуще наиболее уязвимое самолюбие. Однако в этом можно усм отреть действие того принципа, что все инстинкты склонны приним ать болезненные формы, когда лишены полноценной реализаций Силы, не нашедшие выхода на широких просторах жизни, скорее всего заявят о себе в мелочных проявлениях. 
Социальное я — это просто представление или система представлений, почерпнутая из общения с другими людьми, которые сознание воспринимает как свои собственные. Область, на которую главным образом распространяется чувство я, лежит в пределах общей жизни, а не вне ее; те специфические индивидуальные склонности или стрем¬ления, эмоциональным аспектом которых выступает чувство я, нахо¬дят свое важнейшее проявление в сфере личных влияний, отражаемых в сознании человека как совокупность его представлений о самом себе. Связанная с мыслью о других людях, идея я всегда есть осознание человеком индивидуальности или своеобразия своей жизни, поскольку именно эту сторону жизни необходимо поддерживать целенаправленными усилиями, и именно она агрессивно проявляет себя всякий раз, когда, по мнению человека, его собственные устремления идут вразрез с устремлениями других людей, с которыми он мысленно себя соотносит. Именно здесь агрессивность особенно необходима для того, чтобы побуждать человека к характерной для него деятельности, способствовать развитию тех личных особенностей, которых, по-видимо¬му, требует осуществление общего хода жизни. Как говорит Шекспир: «Труды сограждан разделило небо, Усилья всех в движенье привело...» 9 , и чувство я — одно из средств достижения разнообразия этих трудов. В соответствии с этой точкой зрения агрессивное я наиболее явно проявляется в стремлении завладеть предметами, притягательными и для всех остальных; и это обусловлено как тем, что власть над такими предметами нужна человеку для собственного развития, так и угрозой противодействия со стороны других людей, также нуждающихся в них. С материальных предметов я распространяет свою власть дальше, стре мясь таким же образом завладеть вниманием и привязанностью окружающих, вобрать в себя всевозможные замыслы и стремления, включа я и самые благородные, а по сути — любую идею, которая, как может показаться человеку, станет частью его жизни и потребует отстоять ее перед другими людьми. Попытка ограничить значение слова я и производ ных от него слов только низменными личными целями не имеет под собой оснований и не согласуется со здравым смыслом, о чем свидет ельствует употребление «я» с подчеркнутым ударением в связи с чув ством долга и другими высшими мотивами. Это нефилософский подх од, ибо он игнорирует назначение я быть органом личностных стремлений как высшего, так и низшего порядка. 
• 9 . У. Шекспир. Генрих V . // Шекспир У. Полн. Собр. Соч. в 8 т., т 4, М. Искусство, 1958, с 383 
Тот факт, что в обычной речи значение «я» содержит так или иначе ссылку на других людей, обусловлен именно тем, что это слово и выражаемые им идеи суть феномены языка и общения. Кажется сомнительным, что вообще можно пользоваться языком, не имея никакой более или менее отчетливой мысли о ком-то другом. Наоборот, мы практически всегда даем имена и отводим важную роль в рефлексивном мышлении именно тем предметам, которые запечатлеваются в нашем сознании благодаря общению с другими людьми. Без общения не может быть никаких имен и связных мыслей. Поэтому то, что мы называем «я», «мое» или «(я) сам», не отделено от общей жизни, а составляет ее наиболее интересную сторону; и я интересно именно тем, что оно одновременно и всеобщее, и индивидуальное. Иными словами, мы питаем к нему интерес по той, собственно, причине, что именно эта часть нашего сознания существует и пробивает себе дорогу в общественной жизни, пытаясь оказать давление на сознание других людей. Я — это активная социальная сила, стремящаяся захватить и расширить себе место в общем раскладе сил. Подобно всему живому, оно растет, покуда есть возможность. Мыслить его отдельно от общества — вопиющая нелепость, в которой нельзя обвинить того, кто действительно усматривает в я явление жизни. 
«Лишь в людях можно познавать себя, 
Лишь жизнь нас учит, что мы в самом деле» 10 . 
Если человек никак не осознает связи предмета с другими людьми, то он вряд ли станет и думать о нем, а если все же думает, то не может, как мне кажется, считать его исключительно своим. Чувство присвоения — это всегда, так сказать, тень, отбрасываемая общественной жизнью, и, когда это чувство появляется, в связи с ним возникает и мысль об общественной жизни. Так, если мы думаем об уединенном уголке леса как о «своем», то только потому, что считаем, что другие туда не ходят. Что же касается тела, то я сомневаюсь, что мы ясно ощущаем какую-либо из его частей своею, если за этим не стоит мысль, какой бы смутной она ни была, что эта часть тела в действительности или в воз¬можности отсылает к кому-то еще. Мы начинаем в полной мере осознавать ее принадлежность нам, когда инстинкты или переживания связывают ее с мыслями о других людях. Мы не думаем о внутренних органов, таких, как печень, как о лично наших, пока у нас не возникнет желания завести о них разговор, если, например, они внушают нам беспокойство и мы пытаемся найти у кого-то сочувствие. 
• 10 Гете И. В. Торквато Тассо // Гете И. В. Собр. соч. Т. 5, М.: Худлит., 1977, с. 245. 
Таким образом, я — это не все сознание в целом, а его особая центр альная, энергичная и сплоченная часть, не отделенная от остального сознания, а постепенно перетекающая в него, но вместе с тем обладаю¬щая определенной практической обособленностью, так что человек, как правило, довольно ясно демонстрирует своими словами и поступками различие между его я и мыслями, которых он себе не присваивает. Как уже отмечалось, можно провести аналогию между я и самым ярко ок¬рашенным центральным участком освещенной стены. Кроме того, его можно уподобить — и, вероятно, с еще большим основанием — ядру живой клетки, хотя и не отделенному полностью от окружающего вещества, из которого оно образовалось, но более активному и четко организованному. 
Ссылка на других людей, содержащаяся в значении я, может быть отчетливой и конкретной, как в случае, когда мальчик сгорает со стыда, будучи застигнутым матерью за тем, что она ему запретила, или неопределенной и общей, как в случае, когда человек стыдится за содеянное, о котором ведает и которое осуждает лишь его совесть, выражающая его чувство ответственности перед обществом; но эта ссылка имеет место всегда. Не существует такого значения «я», которое не имело бы смысловой соотнесенности с ты, он или они. Даже скупец, с упоением любующийся припрятанным золотом, может ощущать его «своим», только осознавая, что существуют люди, над которыми он имеет тайную власть. Аналогичное происходит и в случае любых утаивае¬мых сокровищ. Многие художники, скульпторы и писатели предпочитали скрывать свои работы до их завершения, наслаждаясь ими в уеди¬нении; но удовольствие, получаемое от этого, как и от всех других секр етов, связано с сознанием ценности скрываемого. 
Выше я уже отмечал, что мы отождествляем тело с я, когда оно приоб ретает социальную функцию или значимость, как, например, в случа е, когда мы говорим: «Я сегодня хорошо выгляжу» или «Я выше тебя рост ом». Мы вводим его в социальный мир и поэтому помещаем в нем свое осознаваемое я. Любопытно, хотя и вполне понятно, что точно таким же образом мы можем назвать местоимением «я» любой неодушевленный объект, с которым мы связываем свои желание и цель. Это легко заметить в таких играх, как гольф или крокет, где мяч воплощает удачные ходы игрока. Вы можете услышать от человека: «Я в высокой траве ниже третьей метки» или «Я перед средней дугой». Мальчик, запускающий воздушного змея, скажет: «Я выше, чем ты», а человек, стреляющий по мишени, заявит, что он чуть ниже яблочка. 
В многочисленных и интересных случаях ссылка на других осуще¬ствляется таким образом, что человек более или менее отчетливо представляет себе, как его я, то есть любая идея, которую он считает своей, воспринимается другим сознанием, и возникающее при этом у челове¬ка чувство я определяется тем, как, на его взгляд, это другое сознание относится к данной идее. Социальное я такого рода можно назвать отраженным или зеркальным я: «Each to each a looking-glass Reflects the other that doth pass» 11 . 
Подобно тому, как, видя свое лицо, фигуру и одежду в зеркале, мы проявляем к ним интерес, потому что они наши, и бываем довольны или не довольны ими в зависимости от того, отвечают ли они тому, какими мы хотим их видеть, или нет, так и в воображении мы рисуем себе, что другие думают о нашей внешности, манерах, намерениях, делах, характере, друзьях и т. д., и это оказывает на нас самое разнообразное влияние. 
Такого рода идея я, по-видимому, включает три основных элемента: представление о том, как мы выглядим в глазах другого человека; представление о том, как он судит об этом нашем образе, и некое чувство я, вроде гордости или стыда. Сравнение с зеркалом не позволяет выявить второй элемент — воображаемое суждение, — который весь¬ма существен. В нас рождает гордость или стыд не просто наше меха¬ническое отражение, а приписываемое кому-то мнение, воображаемое воздействие этого отражения на другое сознание. Это явствует из того факта, что для нашего чувства я большое значение имеют характер и авторитет того человека, в чьем сознании мы себя видим. Мы стыдимся показаться лживыми в глазах человека прямого и честного, трусливыми в глазах смелого, вульгарными в глазах утонченного и т. д. Мы всегда представляем себе суждения других и, представляя, разделяем их: п еред кем-то одним человек будет хвастаться своим поступком, скажем, ловкой торговой сделкой, а перед кем-то другим ему будет стыд но в нем сознаться. 
• 11 Все друг дружке — зеркала, Сообщают, как дела. — Прим. ред. 
Очевидно, что представлениям, связанным с чувством я и составляющим его интеллектуальное содержание, нельзя дать какое-либо простое описание, указав, к примеру, что тело играет в нем такую-то роль, друзья — такую-то, намерения — такую-то и т. д.; эти представления бесконечно варьируют в зависимости от темперамента человека и его окру жения. В развитии я, как и всех других сторон личности, сказываются глубинная наследственность и действие социальных факторов, и его нельзя понять или предсказать иначе как в связи с общим контек¬стом жизни. Будучи особенным, оно ни в коей мере не является обо¬собленным — особенность и обособленность не только различны, но и противоположны, ибо первое предполагает связь с целым. То, на какие предметы направлено чувство я, зависит от общего хода истории, от конкретного развития народов, классов, профессий и других факторов такого же рода. 
Правильность этого утверждения наиболее убедительно, наверное, доказывается тем фактом, что даже те представления, которые чаще всего воспринимаются как нечто «мое» и окрашены чувством я — как, скажем, представление человека о его внешности, имени, семье, близких друзьях, собственности и т. д., — воспринимаются так отнюдь не всеми и не всегда могут быть отделены от я при особых социальных условиях. Так, аскеты, сыгравшие столь важную роль в истории хрис¬тианства, других религий и философии, небезуспешно стремились избавиться от чувства присвоения и принадлежности им материальных предметов; в особенности это касалось их физической плоти, в которой они видели случайное и унизительное земное обиталище души. Отчуждая себя от своих тел, собственности и комфортного существования, от семейных привязанностей — к жене или ребенку, матери, брату или сестре, — от других привычных предметов желаний, они д авали, безусловно, необычный выход своему чувству я, но отнюдь не у ничтожали его. Не может быть никакого сомнения в том, что инстинкт этого чувства, неистребимого, пока сохраняется активность сознания, Появлялся тогда в связи с иными представлениями; а странные и дико ватые формы, в которых воплощались стремления людей в те века, когда жизнь одинокого, грязного, праздного и истязающего себя анахорет а служила для всех идеалом, дают ценный материал для изучения и размышления. Даже пример ревностных служителей идеалу аске тизма, таких, как св. Иероним, наглядно показывает, что умерщвление плоти вовсе не уничтожало я, а лишь направляло его сконцентриров анную энергию в возвышенное и необычное русло. Идеей я могут стать идея великого нравственного совершенствования, религиозное вероучение, представления об уделе, ожидающем душу после смерти, или даже заветная мысль о Боге. Так, благочестивые авторы вроде Джор¬джа Герберта и Фомы Кемпийского часто употребляют обращение «мой Бог» не в его обычном смысле, а, насколько я могу судить, с интимным чувством обладания. Некоторые авторы уже отмечали, что потребность в бестелесном существовании человеческой души после смерти тоже есть проявление чувства я; таково мнение Дж. А. Саймондса, который связывает его с присущими европейским народам ярко выраженным эгоизмом и личностным началом, и добавляет, что миллионы буддистов такое упование привело бы в ужас 12 . 
Привычность и известность какой-либо идеи сами по себе еще не¬достаточны для того, чтобы эта идея стала частью нашего я. Многие привычки и знакомые предметы, навязанные нам обстоятельствами, а не выбранные нами по душевной склонности, остаются внешними и, возможно, неприемлемыми для нашего я. С другой стороны, новый, но очень созвучный нам элемент опыта, как, например, мысль о новой за¬баве или, если угодно, об отношениях Ромео и Джульетты, часто присваивается нашим я почти мгновенно и становится, по крайней мере на время, его средоточием. На развитие я привычка оказывает такое же закрепляющее и консолидирующее действие, как и на все остальное, но не является его отличительной особенностью. 
Как отмечалось в предыдущей главе, чувство я можно считать в некотором смысле антитезой или, возможно, правильнее будет сказать, дополнением той бескорыстной и созерцательной любви, которая помогает нам освободиться от ощущения нашей обособленной от других индивидуальности. Любовь такого рода не знает границ; именно ее мы переживаем, когда обогащаем свой опыт, впитываем новые и неизведанные еще впечатления, тогда как чувство я сопровождает присвоение, отмежевание и отстаивание нами какой-то части нашего опыта; первая побуждает нас принимать жизнь, второе придает ей индивидуальный характер. С этой точки зрения я можно считать своего рода цитаделью сознания, укрепленной снаружи и содержащей внутри тща¬тельно отобранные сокровища, тогда как любовь — это нераздельная причастность ко всей вселенной. При душевном здоровье одно способствует росту другого: то, к чему мы испытываем глубокую или продол жительную любовь, мы укрываем внутри цитадели и защищаем как часть собственного я. С другой стороны, только при стойком и прочном я чел овек способен на деятельное сочувствие или любовь. 
• 12 Brown H. F. John Addington Symonds, vol. ii, p. 120.
Болезненное состояние одного из них лишает другого его опоры. Нет душевного здоровья там, где сознание не продолжает развиваться, окунаясь в новую жизнь, испытывая любовь и воодушевление; но, пока это происходит, чувство я, скорее всего, будет скромным и благород¬ным, ибо именно скромность и благородство сопутствуют тому большому и возвышенному чувству, которое несет в себе любовь. Но, если любовь умирает, я съеживается и ожесточается: сознание, которому больше нечем занять себя и которое не испытывает необходимых перемен и обновления, все больше сосредоточивается на чувстве я, принимающем узкие и отвратительные формы, такие, как алчность, высокомерие и тупое самодовольство. Чувство я необходимо нам только на стадии замысла и исполнения какого-либо дела, но, когда дело сделано или обернулось неудачей, наше я должно освободиться от него, обновив свою кожу, подобно змее, как говорит Торо. Что бы человек ни делал, он не вполне нормален или не вполне человек, если он лишен духа свободы, лишен души, не скованной конкретными целями и превосходящей круг повседневной жизни. Фактически, именно это имеют в виду те, кто ратует за подавление я. По их мнению, его косность должна быть сломлена развитием и обновлением, оно должно более или менее решительно «родиться заново». Здоровое я должно быть одновременно сильным и пластичным, должно быть ядром твердой личной воли и чувства, направляемых и питаемых сочувствием. 
Убеждение, что слово «я» и местоимения первого лица люди нау чились использовать, применяясь к инстинктивным установкам созн ания, и все дети, в свою очередь, учатся применять их одинаково, сл ожилось у меня в процессе наблюдения за тем, как училась употреблять эти местоимения моя дочь М. Когда ей было два года и две недели от роду , я с удивлением обнаружил, что она ясно представляет себе, как у потребляются первое и второе лицо в притяжательном значении. Когда ее спрашивали: «Где твой нос?» — она дотрагивалась до него рук ой и говорила: «Мой». Она также понимала, что, когда кто-то другой дотрагиваясь до какого-то предмета, говорил «мое», это означало нечто противоположное тому, что делала она, когда касалась рукой того предмета и употребляла то же самое слово. Ведь у любого, кто задумается над тем, как все это должно появляться в сознании, которое может узнать что-либо о «я» и «мое», только слушая, как эти слова употребляют другие люди, этот вопрос вызовет полное недоумение. Очевидно, что в отличие от других слов личные местоимения не имеют постоянного значения, а выражают различные и даже противополож¬ные идеи, когда используются разными людьми. Примечательно, что дети должны справиться с этой проблемой прежде, чем обретут устойчивые навыки абстрактного мышления. Как могла девочка двух лет, без особой способности к размышлению установить, что «мое» — это знак определенного объекта, как другие слова, а означает нечто разное у каждого, кто его использует? Еще более удивительно — как могла она усвоить его правильное употребление применительно к себе самой, если его, по-видимому, нельзя было ни у кого скопировать — просто потому, что никто не обозначал этим словом того, что принадлежало ей? Мы усваиваем значение слов, связывая их с другими явлениями. Но как можно усвоить значение слова, которое при его употреблении другими людьми никогда не связано с тем же явлением, с каким его связываю я? Наблюдая за тем, как она употребляет первое лицо, я был поражен тем фактом, что она применяет его почти исключительно в притяжательной форме и, к тому же, применяет, когда настроена агрессивно и самоуверенно. Очень часто можно было видеть, как Р. и М. тянут за разные концы игрушку и кричат: «Мое, Мое!» «Мне» иногда означало почти то же самое, что и «мое», и М. также использовала его для привлечения к себе внимания, когда чего-то хотела. В других случаях она, как правило, использовала «мое», чтобы потребовать себе то, чего у нее не было. Так, если у Р. было что-то такое, чего бы ей тоже хотелось, скажем, тележка, она восклицала: «Где моя тележка?» 
Полагаю, что она могла бы научиться использовать эти местоимения примерно следующим образом. В этом постоянно присутствовало чувство я. С первой же недели она хотела каких-то вещей, плакала и требовала их. Кроме того, наблюдение и противоборство познакомили ее с такими же актами присвоения со стороны Р. Так, она не только испытывала это чувство сама, но, связывая его с его внешними проявлениями, вероятно, предугадывала его в других, относясь к нему с одобрением или возмущением. Хватая, таща к себе, крича, она связывала эти свои действия с испытываемым чувством, а, когда она наблюдала похожие действия у других, они вызывали в ее памяти это чувство. Предшествуя употреблению местоимений первого лица, они были тем языком, который выражал идею я. Таким образом, все было готово для обозначения словом этого переживания. Теперь она замечала, что Р., стремясь что-либо себе присвоить, часто восклицал: «мое», «дай мне», «я хочу» и т. п. Следовательно, самым естественным для нее было перенять эти слова в качестве имен, обозначающих частое и яркое пере¬живание, с которым она уже была знакома по собственному опыту и которое научилась приписывать другим. Поэтому, как я записал в моих заметках того времени, «мое» и «мне» — это просто имена для конкретных мысленных образов того, что связано с присвоением», включая как само чувство присвоения, так и его проявления. Если это верно, то ребенок начинает не с выработки абстрактной идеи «я-и-ты». В конце концов, местоимение первого лица — это знак, обозначающий нечто вполне конкретное, но сначала это не тело ребенка или его мышечные ощущения, а феномен агрессивного присвоения, которое он осуществляет сам, наблюдает у других и которое вызывается и объясняется врожденным инстинктом. По-видимому, это позволяет преодолеть упомянутое выше затруднение, а именно кажущееся отсутствие общего содержания в значении слова «мое», когда его употребляют другие и когда его употребляешь ты сам. Это общее содержание обнаруживается в чувстве присвоения и в его видимых и слышимых знаках. Элемент различия и конфликта, без сомнения, привносят противоположные действия или намерения, которые, скорее всего, и обозначаются словом «мое», когда оно произносится мной и кем-то другим. Когда другой человек говорит «мое» в отношении предмета, на который претен¬дую и я, я симпатически вполне понимаю, что он имеет в виду, но это враждебная симпатия, и над ней берет верх другое, более живое «мое», связанное с намерением самому заполучить этот предмет. 
Иными словами, значение «я» и «мое» усваивается таким же образом, что и значения надежды, сожаления, досады, отвращения и тысячи Других слов, обозначающих эмоции и чувства: испытывая само чувст во, приписывая его другим людям на основе тех или иных его прояв¬лений и вслушиваясь в слово, которое произносится в связи с ним. Что касается ее развития и передачи в процессе общения, то идея я, на мой в згляд, ни в коей мере не уникальна, а во всем подобна другим идеям. 
В своих более сложных формах, выраженных, к примеру, словом - как оно используется в разговорной речи и литературе, — эта ид ея представляет собой социальное чувство или тип чувств, которые оформ ляются и развиваются в процессе общения так, как это описано пр едыдущей главе 13 .
• 13 См . также : Cooley Ch. Study of the Early Use of Self-Words by a Child // psycho logical Review vol. 15 p. 339 
Хотя Р. был более склонен к размышлениям, нежели М., он гораздо медленнее усваивал местоимения первого лица и на тридцать пятом месяце жизни все еще не разбирался в них, подчас называя своего отца «я». Как мне представляется, отчасти это связано с тем, что в свои пер¬вые годы он был спокойным и неконфликтным ребенком без выраженного социального чувства я и главным образом был занят безличност¬ным экспериментированием и размышлением; отчасти же это вызвано тем, что он мало виделся с другими детьми, через противопоставление которым могло бы пробудиться его я. С другой стороны, М., появившаяся на свет позже, встретила противодействие Р., которое подстегнуло ее сильную от природы склонность к присвоению. Ее общество оказа¬ло заметное влияние на развитие чувства я у Р., который ощутил необ¬ходимость самоутверждения, чтобы не лишиться своих игрушек и все¬го, что только может быть присвоено. Впрочем, он научился употреблять слово «мое», когда ему было около трех лет, до того как родилась М. Он, несомненно, усвоил его значение в контактах со своими родителями. Так, он, наверное, обратил внимание на то, что мать, выхватывая у него ножницы, требовательно называет их «мое»; движимый сходным чувством, он таким же образом требовал что-то себе, связывая слово «мое» скорее с действием и чувством, нежели с самим предметом. Но, так как в то время у меня не было ясного представления о проблеме, я не провел необходимых наблюдений. 
Итак, на мой взгляд, ребенок, как правило, вначале связывает «я» и «мне» только с тем, в отношении чего возникает и благодаря противо¬действию приобретает отчетливые формы его чувство присвоения. Он присваивает себе свой нос, глаз или ногу во многом так же, как присваивает игрушку, — противопоставляя их другим носам, глазам и ногам, которыми он не может распоряжаться. Часто маленьких детей дразнят, предлагая отнять у них одну из этих частей тела, и они реагируй именно так, будто «мое», которому угрожают, является чем-то отделимым, и они знают, что его можно отнять. Согласно моему предположению, даже во взрослой жизни «я», «мне» и «мое» применяются в своем полном смысле только к тому, что обозначилось как собственно наше в силу некоторого противодействия или противопоставления. Эти мес тоимения всегда предполагают социальную жизнь и связь с другими людьми. То, что является сугубо моим, относится к очень личному, это верно, но именно эту сокровенную часть своей личной жизни я проти вопоставляю остальному миру: она есть не нечто обособленное, а особое . По существу, агрессивное я является воинственной составляющей сознания, очевидное назначение которой — побуждать к харак¬терной для каждого деятельности, и, хотя воинственность может не иметь явных, внешних проявлений, она всегда присутствует как уста¬новка сознания. 
В ряде известных дискуссий о развитии ощущения своего я у детей основной упор делался на умозрительных, квазиметафизических представлениях по поводу «я», которые дети иногда высказывают, либо отве чая на вопросы взрослых, либо приходя к ним самостоятельно благодаря инстинктивному умозрению. К наиболее очевидным результатам этих исследований относят вывод о том, что, рассуждая о я в такой манере, ребенок обычно помещает его в теле. Какой бы интересной и важной ни была эта детская метафизика в качестве одного из этапов умственного развития, ее не следует, разумеется, считать адекватным выражением детского ощущения я, и, вероятно, ее не рассматривает так и президент Г. Стэнли Холл, собравший ценный материал по этому вопросу 14 . Такой анализ «я», когда у ребенка спрашивают, где распо¬ложено его я, входят ли в него его рука или нога, несколько уводит от обычного, безыскусного употребления этого слова как детьми, так и взрослыми. В случае собственных детей я лишь однажды столкнулся с чем-то подобным — это было, когда Р. изо всех сил старался усвоить правильное употребление местоимений первого лица. Мы предприняли тщетную и, как я сейчас думаю, ошибочную попытку помочь ему, указав на связь слова «я» с его телом. С другой стороны, каждый ребенок, научившись говорить, повторяет «я», «мне», «мое» и подобные слова сотни раз в день, повторяет с подчеркнутой выразительностью и в той простой, бесхитростной манере, в какой их тысячелетиями употребляли люди. При таком употреблении эти слова обозначают притязания на игрушки, выражают желания или намерения, как, например, " я не хочу делать это так", «я буду рисовать киску» и т. д., и редко — какую-либо часть тела. Когда же подразумевается часть тела, то обыч¬но Речь идет о том, чтобы снискать ей одобрение, например, «не правда ли, я хорошо выгляжу?», так что главный интерес, в конце концов, предс тавляет оценка другого человека. Хотя умозрительное «я» и есть ис инное «я», оно не имеет отношения к повседневному применению «я» в обычной речи и мышлении, а почти столь же далеко от него как Эго метафизиков, незрелым подобием которого оно на деле яв ляется. 
• 14 Ср .: Hall G. S. Some Aspects of the Early Sense of Self// American Journal of Ps ycholo gy, vol . 9,p .351. 
Тот факт, что дети в философском расположении духа обычно относят «я» к своему физическому телу, легко объясним: их материализм, естественный для любых незрелых спекуляций, требует где-нибудь разместить я, и тело — единственная осязаемая вещь, над которой они имеют постоянную власть, — кажется им наиболее подходящим для этого местом. 
Процесс развития у детей чувства я зеркального типа можно проследить без особых затруднений. Внимательно следя за поведением других, дети довольно скоро замечают связь между своими действиями и изменениями в этом поведении, т. е. они начинают осознавать свое собственное влияние или власть над людьми. Ребенок присваивает себе наблюдаемые им действия родителей или няни, над которыми, как выясняется, он имеет некоторую власть, присваивает совершенно так же, как свою руку, ногу или игрушку. Он будет пытаться обращаться с этим новым приобретением так же, как со своей рукой или погремушкой. Девочка шести месяцев будет стараться самым явным и нарочитым образом привлечь к себе внимание, пуская в ход некоторые из тех действий других людей, которые она себе присвоила. Она вкусила радость быть в центре внимания, применять власть над другими и желает ее все больше. Она будет тянуть мать за юбку, вертеться, гукать, протягивать к ней руки, неотступно следя за произведенным эффектом. Подобные выкрутасы ребенка, даже в этом возрасте, часто выглядят как так назы¬ваемая аффектация, ибо его, похоже, заботит только то, что подумают о нем другие люди. Аффектация в любом возрасте встречается там, где страстное желание оказывать влияние на других, по-видимому, берет верх над сложившимся характером, внося в него явный разлад и искажение. Поучительно, что даже Дарвин в детстве был способен сказать неправду, лишь бы обратить на себя внимание. «Например, — пишет он в своей автобиографии, — однажды я посрывал много дорогих фрук тов в отцовском саду и спрятал их в кустах, а затем сломя голову побежал сообщить всем, что я обнаружил склад краденых фруктов» 15.
Юный лицедей быстро учится вести себя по-разному с разными людь ми. Это означает, что он начинает понимать характер окружающих лю дей и предвидеть их поступки. Если мать или няня скорее ласковы с ним, нежели строги и справедливы, он почти наверняка будет «обрабатывать их систематическим плачем. По общему наблюдению, дети часто хуже ведут себя с матерью, чем с другими, менее близкими им людьми. Из новых же людей, с которыми знакомится ребенок, одни явно производят на него сильное впечатление и будят в нем желание заинтересовать и понравиться, тогда как другие оставляют равнодушным или же вызывают неприязнь. Иногда можно понять или угадать причину этого, иногда — нет, но к концу второго года жизни налицо избирательность в проявлении интереса, восхищения и признания авторитета. К этому времени ребенка уже сильно заботит впечатление, производимое им на одних людей и очень мало — на других. Более того, он начинает предъявлять притязания на близких и покладистых людей как на нечто такое, что принадлежит ему наряду с другими вещами, и обороняет свои владения от любых посягательств. М. в возрасте трех лет сильно обижалась на Р. за его притязания на мать. Когда бы ни зашла об этом речь, мама у нее всегда была «моя мама». 
• 15 Darwin F . Life and Letters of Charles Darwin , p . 27. 
То или иное обращение с этим зачаточным социальным я ребенка может доставить ему и большую радость и горе. У М. уже на четвертом месяце я заметил «обиженный» плач, который, казалось, говорил о том, что она чувствует пренебрежение к себе со стороны других. Он был очень не похож на плач от боли или гнева, но сильно напоминал плач от испуга. Его мог вызвать малейший упрек. С другой стороны, если на нее обращали внимание, смеялись и подбадривали, девочку охватывало бурное веселье. Примерно в пятнадцать месяцев она превратилась «в настоящую маленькую актрису», которая, похоже, в основном жила мыслями о производимом ею впечатлении на других людей. Она постоянно и открыто добивалась внимания и выглядела пристыженной или плакала, если встречала неодобрение или равнодушие. Временами казалось, что она не в силах перенести такие отповеди, и долго и горестно плакала, не слушая утешений. Если ей удавалась какая-нибудь небольшая шалость, вызвавшая у людей смех, она обязательно повторяла ее, громко и неестественно смеясь в подражание другим. У нее имелся целый репертуар этих маленьких представлений, которые она д емонстрировала сочувствующей аудитории или даже незнакомым людям. Я видел, как в шестнадцать месяцев, когда Р. отказался дать ей нож ницы, она, притворившись, что плачет, оттопырила нижнюю губу допела, но время от времени поглядывала на Р., следя за производимым эффектом 16 . 
• 16 Такого рода вещи хорошо известны тем, что наблюдает за детьми. См ., например : Shinn. Notes on the Development of a Child, p. 153. 
В таких явлениях мы довольно отчетливо, на мой взгляд, наблюдаем зародыши разнообразных личных амбиций. Воображение вкупе с инстинктивным чувством я уже создали социальное я, и на нем теперь сосредоточены главные интересы и усилия. 
С этого момента прогресс в основном состоит в том, чтобы представлять себе состояние чужого сознания с большей определенностью, полнотой и проницательностью. Маленький ребенок подмечает и пытается прояснить себе определенные зримые или слышимые феномены и не идет дальше этого. Взрослый же человек стремится вызвать у других внутреннее невидимое глазу состояние, мысленно представить которое ему позволяет его собственный, более богатый опыт и внешнее проявление которого есть для него лишь знак этого состояния. Впрочем, даже взрослые не отделяют внутреннее состояние других людей от того, что служит его внешним выражением. Они представляют себе это состояние целостно, и их мысль отличается от мысли ребенка, главным образом, сравнительным богатством и сложностью элементов, которые участвуют в истолковании зримого и слышимого зна¬ка. В действиях по самоутверждению в обществе также прослеживается движение от наивности к искусной скрытности. Ребенок вначале совершает эти действия простодушно и открыто, лишь для внешнего эффекта. Позднее появляется стремление скрыть эти действия под иной личиной; человек напускает на себя увлеченность, равнодушие, презрение и т. д. с тем, чтобы утаить свое истинное желание навязать другим мнение о себе. Считается, что нескрываемая жажда высокого мнения не приносит плодов и вызывает неприязнь. 
Сомневаюсь, что в развитии социального чувства я и его общих проявлений у большинства детей можно выделить какие-либо регулярные стадии. Ощущения собственного я вырастают незаметными шагами из примитивного инстинкта присвоения, свойственного новорожденным, и их проявления бесконечно разнообразны в разных случаях. У многих детей «самосознание» заметно выражено уже с полугода, тогда как другие мало обнаруживают его в любом возрасте. Третьи же проходят через периоды аффектации, длительность и время наступления которых, вероятно, отличаются крайним разнообразием. В детстве, как и в любом другом периоде жизни, поглощенность какой-либо идей, отлич ной от социального я, ведет к вытеснению «самосознания». 
Впрочем, почти каждый, кто одарен хоть каким-либо воображени ем, проходит в юности период страстно переживаемого чувства я, когда, согласно бытующему ныне мнению, социальные влечения получают стимул от быстро развивающейся сексуальности. Это время поклонения героям, время высоких помыслов, пылких грез, смутных, но не¬истовых амбиций, усердных, внешне показных подражаний, время застенчивости в присутствии другого пола или старших по положению и т. д. 
Во многих автобиографиях описывается социальное чувство я, пе¬реживаемое в юности, когда энергичные, впечатлительные натуры из- за слабого здоровья или неблагоприятного окружения не могут добиться подобающего этому возрасту успеха, и тогда это их чувство часто достигает особой остроты. Такое нередко случается в юности с гениальными людьми, которые из-за своих исключительных задатков и склонностей, как правило, оказываются в той или иной степени изоли¬рованными в обыденной жизни. В автобиографии Джона Эддингтона Саймондса мы находим описание чувств честолюбивого мальчика, мучительно переживающего свое слабое здоровье, некрасивую внешность — что особенно задевало его обостренное эстетическое чувство — и душевную робость. «Меня почти оскорбляло внимание, уделяемое мне лишь как сыну своего отца... Я видел в этом проявление снисходительности. Поэтому меня охватывало чувство надменной застенчивости, которое, по большей части, было не чем иным, как самоуверенной, вызывающей гордостью и решимостью проявить себя и самому добиться желаемого... Я дал клятву, что так или иначе добьюсь высокого поло¬жения... Я не стремился к богатству, еще меньше мне хотелось играть какую-либо роль в обществе. Но я нестерпимо жаждал известности, признания себя как личности 17 . Главное, что придавало мне силы, — это ощущение собственного я — властного, непримиримого, неуступ¬чивого 18 . Внешне мое я во многих отношениях постоянно подвергалось оскорблению, подавлению и унижению. Тем временем внутреннее я закалялось неслышным и незримым образом. Я неустанно повторял: «Подождите, подождите. Я стану, я буду, я должен» 19 . Как-то в Оксфорде он подслушал разговор, в котором давалась невысокая оценка его способностям и предсказывалось, что он не получит свою "первую" с отличием 20 . «Это засело во мне, как жало, и, хотя меня мало заботил первый класс, я тут же принял решение, что стану лучшим на своем курсе. Такая твердость должна быть всеми отмечена. Ничего не укрепляло ее столь сильно, как кажущееся пренебрежение, которое будило во мне мятежную храбрость» 21 . В другом месте он восклицает: «Я смотрю вокруг и не вижу ничего, в чем бы я превосходил других» 22 «Меня беспокоит, что я не продвинулся в достижении поставленных целей, что я мало работаю и не смогу, подобно другим, добиться высокого положения» 23 . 
• 17 Brown H. F. John Addington Symonds, vol. i, p. 63 
• 18 Ibid p70 
• 19 Ibid p74 
• 20 Имеется в виду степень бакалавра с отличием первого класса, присуждаемая в университете Великобритании. — Прим. ред. 
Такого рода явление известно нам по литературе, но более всего по нашему собственному опыту. О нем не лишне напомнить, обратив внимание на то, что эта изначальная потребность в самореализации, если воспользоваться выражением Саймондса, составляет суть честолюбия и всегда имеет целью оказать воздействие на умы других людей. В приведенных выше цитатах чувствуется неукротимый рост формирующейся индивидуальности, воинственной силы, источником которой, по-видимому, служит чувство я. 
В развитии социального я с самого начала заметно проявляется раз¬личие полов. Девочки, как правило, более восприимчивы к социально¬му окружению, их, несомненно, больше заботит мнение других людей, они больше думают о нем и поэтому даже на первом году жизни прояв¬ляют способность к хитрости, к finesse 24 , а зачастую и к аффектации, которых мальчики относительно лишены. Мальчиков больше увлекает физическая активность, как таковая, и конструирование; их воображе¬ние в большей мере занимают вещи, нежели люди. У девочки das ewig Weibliche 25 — трудноописуемое, но безошибочно распознаваемое появляется, как только она начинает обращать внимание на других лю дей. Несомненно, одна из его сторон — это менее простое и устойчи¬вое Эго, сильное влечение встать на точку зрения другого человека и связать свою радость или печаль с тем, как этот другой думает о тебе. Безусловно, женщины, как правило, в большей степени нуждаются в непосредственной поддержке и опоре, нежели мужчины. Женщине не¬обходимо сосредоточить свою мысль на определенном человеке, в чье сознании она может найти устойчивый и привлекательный образ самой себя, чтобы жить согласно этому образу. Если такой образ найден - не важно, в сознании реального или вымышленного человека, — стойкая приверженность ему становится источником силы. Но такого пода сила нуждается в дополнении в лице другого человека, без чего женский характер может превратиться в подобие покинутого и плыву¬щего по воле волн корабля. Мужчины, более агрессивные по натуре, в сравнительно большей степени приспособлены к одиночеству. В действительности же никто не может прожить в одиночестве, а видимость подобной способности создается тогда, когда сильный и непреклонный характер бывает поглощен прошлым и противится новым влияниям. Прямо или косвенно представление о том, как мы выглядим в гла¬зах других, имеет силу над любым нормальным сознанием. 
• 21 Brown H. F. John Addington Symonds, vol. I, p. 120. "Ibid., p. 125. "Ibid., p. 348. 
• 24 Манерность, искусственность (франц.) — Прим. ред. 
• 25 Вечно женственное (нем.) — Прим. ред. 
Можно считать, что смутные, но сильные стороны я, связанные с половым инстинктом, подобно другим его сторонам, выражают потребность власти и имеют отношение к самореализации личности. Юноша, по-моему, бывает робок именно потому, что, чувствуя смутное возбуждение от агрессивного влечения, он не знает, то ли дать ему выход, то ли не обращать на него внимание. Наверное, то же самое имеет место и в отношении к другому полу: робкие всегда агрессивны в душе; они испытывают интерес к другому человеку, потребность что-то значить для него. Наиболее сильное сексуальное влечение у обоих полов, по большей части, есть чувство власти, господства и присвоения. Никакое другое чувство не заявляет с таким неистовством: «мое, мое». По¬требность принадлежать или подчиняться, которая, по крайней мере у женщин, развита не менее сильно, имеет, по сути, ту же природу, и ее Цель — вызвать страсть у «господина». «Мужчина желает женщину, а женщина желает быть желанной для мужчины» 26 . 
Хотя в целом мальчики обладают менее восприимчивым социа льным я, нежели девочки, но и среди них есть большие различия в этом плане. Одних отличает склонность к finesse и позерству, тогда как д ругие почти полностью ее лишены. Последние обладают менее ж ивым воображением; они непринужденны главным образом потому что плохо представляют, какими кажутся другим, и поэтому ими дв ижет желание быть, а не казаться. Их не обижает пренебрежение, о ни не чувствуют его; они не испытывают стыда, ревности, тщеславия, гордости или раскаяния, ибо для всего этого нужно представлять себе другое сознание. Я знавал детей, которые никогда не пытались лгать, а по сути, не могли понять смысла или цели лжи, равно как и любых утаиваний, например в игре в прятки. Этот исключительно простой взгляд на вещи может сложиться вследствие необычного увлечения наблюдением и анализом безличных вещей, как это было у Р., чей интерес к фактам и связям между ними столь сильно преобладал над интересом к личным отношениям, что у него не возникало ни малейшего соблазна пожертвовать первым ради второго. Складывается впечатление, что такой ребенок находится вне морали; он не грешит и не раскаивается, ему неведомы добро и зло. Мы вкушаем от древа познания, когда начинаем представлять себе сознание других людей и таким образом осознаем борьбу личных влечений, которые призвана обуздать совесть. 
• 26 Приписывается мадам де Сталь. 
Простодушие — приятная черта в детстве, да и в любом возрасте, но она не всегда достойна восхищения, равно как и аффектация не все¬гда есть зло. Чтобы быть нормальным, чувствовать себя уютно в мире, иметь влияние, приносить пользу и добиваться успеха, человек должен уметь силой своего воображения проникать в сознание других людей, ибо эта способность лежит в основе и здравого смысла, и savoir - faire 27 , и морали, и милосердия. Эта проницательность предполагает определенную умудренность, способность понимать и разделять тайные влечения человеческой натуры. Простота как отсутствие такой проницательности есть недостаток. Существует, однако, простота ино¬го рода, свойственная утонченным и впечатлительным натурам, которые сполна одарены силой и ясным умом, чтобы держать в узде массу обуревающих их влечений и тем самым сохранять свою чистоту и цельность. Чья-то простота — это простота простофили, а о другом можно сказать словами Эмерсона: «В его простоте — его величие». Аффектация, тщеславие и т. п. свидетельствуют о неправильном восприятии тех влияний, которые оказывает на человека оценка его другими людьми. Вместо постепенного, не нарушающего душевного равновесия воздействия они толкают такого человека к нарочитому и неуместному позерству, от чего он выглядит глупым, слабым и ничтожным. Натянут ая улыбка, «дурацкая гримаса похвальбы» — вот типичная аффекта ция, напускное притворство, за которыми стоит нерешительная и бес полезная мольба об одобрении. Когда человек стремительно развива ется, увлеченно учится, всецело подчиняясь чужим идеалам, возникает такая же опасность утраты им душевного равновесия. Подобное мы замечаем у чувствительных детей, особенно девочек, у молодых людей от четырнадцати до двадцати лет и у лиц любого возраста с неустойчивой индивидуальностью. 
• 27 Деловитость, сметливость, сноровка (франц.) — Прим. ред. 
Это нарушение душевного равновесия из-за ориентации нашего воображения на точку зрения другого человека означает, что мы попа¬даем под влияние этого человека. В присутствии важного для нас лица м ы обнаруживаем склонность подстраиваться под его мнение о нас, пересматривать в его свете свои убеждения, цели и жизнь в целом. У очень чувствительного человека эта склонность нередко отмечается даже в мелочах. Именно острота восприятия заставляет его непрестан¬но представлять себя, каков он в глазах собеседника, и на время отож¬дествлять себя с этим образом. Если его считают эрудитом в какой-то сложной области, он может напустить на себя ученость, если его счита¬ют рассудительным человеком, он сделает вид, что так оно и есть, если обвинят в нечестности, он будет выглядеть виноватым и т. д. Короче говоря, если кто-то производит на него глубокое впечатление, то чув¬ствительный человек стремится стать в его глазах таким, каким, по его разумению, его видит этот человек. Только тугодуму не придет в голову, что до определенной степени это верно и в отношении последнего. Конечно, обычно это явление носит временный и отчасти поверхностный характер, но оно характерно для любых форм влияния и по¬зволяет понять, что власть над людьми осуществляется через овладе¬ние их воображением и что, предугадывая, как его нынешнее я воспринимается другими сознаниями, человек развивает и формирует свою личность. 
Покуда характер сохраняет способность к развитию, он обладает и соответствующей восприимчивостью, которая не является недостатком, если только не мешает усваивать и упорядочивать воспринимаете. Я знаю людей, чей жизненный путь свидетельствует о твердом и настойчивом характере, но которые с почти женской чувствительностью относятся к тому, как они выглядят в глазах окружающих. Более того , если вам встретится человек, всегда уверенный в себе и ни к чему не восприимчивый, то можете не сомневаться, что он мало чего добьется из -за своей неспособности многому научиться. Здоровый хар актер, как и все в жизни, должен гармонически соединять в себе твердо сть и гибкость. 
Социальное я может быть источником смутного волнения — более обще го по своему характеру, нежели любая конкретная эмоция или чувство . Так, одно лишь присутствие людей, «ощущение других людей», как говорит профессор Болдуин, и сознание того, что они наблюдают за тобой, часто служат причиной неясного беспокойства, неуверенности и неловкости. Человек чувствует, что о нем складывается неведомое ему представление, и это вызывает у него смутную тревогу. Многие люди, возможно большинство, в той или иной степени испытывают дискомфорт и смущение, чувствуя на себе взгляды незнакомых людей, а для кого-то неприятно и даже невыносимо простое нахождение в одной комнате с незнакомыми и не вызывающими симпатии людьми. Хорошо известно, например, что визит незнакомца часто стоил Дарвину ночного сна, и множество сходных примеров можно встретить в записных книжках писателей. Здесь, впрочем, мы вплотную подошли к черте, за которой начинается психическая патология. 
Возможно, кто-то сочтет, что я преувеличиваю важность социального чувства я, ссылаясь на людей и периоды человеческой жизни, которые отличает чрезмерная чувствительность. Но я уверен, что это чувство на протяжении всей жизни в той или иной форме побуждает к деятельности всех психически нормальных людей и дает главную пищу для их воображения. Мы не особенно о нем задумываемся — как, впрочем, и о других чувствах, — пока оно в меру и регулярно утоляется. Многие уравновешенные и деятельные люди едва ли осознают, что их заботит мнение о них других людей, и будут отрицать, возможно, с негодованием, важную роль этого мнения в том, что они собой представляют и что делают. Но это иллюзия. Стоит только потерпеть неудачу или пережить позор, стоит только внезапно обнаружить на лицах людей холодность или презрение вместо привычных доброжелательнос¬ти и уважения, как, потрясенный, напуганный, ощущающий себя отверженным и беспомощным, человек сразу начинает понимать, что жил в сознании других, не ведая об этом, подобно тому, как мы ежедневно ходим по земле, не задумываясь над тем, как она нас выдерживает. Это явление настолько часто описывается в литературе, особенно в совре менных романах, что не может вызывать сомнений. В произведений Джорджа Элиота оно представлено с особой силой. В большинстве его романов есть действующее лицо, например м-р Булстрод в романе "Мидл марч" 28 или Джермин в романе «Феликс Холт» 29 , которое пережива ет крушение своей прочной и доброй репутации в обществе из-за вышедшей наружу правды. 
• 28 Элиот Дж. Мидлмарч. М.: Худ. лит., 1980. 
• 29 Eliot G . Felix Holt . 
Надо, однако, признать, что, когда мы пытаемся описать социальное я и проанализировать составляющие его психические процессы, оно почти неизбежно предстает более рефлексивным и «самосозна тельным», нежели обычно является. Поэтому если одни читатели смо¬гут ясным и целенаправленным созерцанием обнаружить в душе отраженное я, то другие, возможно, не найдут ничего, кроме влечения к сочувствию, влечения столь простого, что оно едва ли может быть предметом отчетливой мысли. Многих людей, чье поведение свидетельствует о том, что их представления о себе в основном почерпнуты у окружающих, все же нельзя винить в умышленном позерстве; дело объясняется подсознательным влечением или простым внушением. Именно таким я обладают очень чувствительные, но не склонные к рефлексии люди. 
Групповое я или «мы» — это попросту я, включающее других людей. Человек отождествляет себя с группой людей и, говоря об общей воле, мнении, работе и т. п., употребляет слова «мы» или «нам». Смысл их рождается из сотрудничества внутри группы и ее противостояния внешнему окружению. Семью, которой пришлось преодолевать экономические трудности, обычно связывает общность интересов — «мы выкупили закладную», «мы посылаем мальчиков в колледж» и т. п. Студент отождествляет себя со своим курсом или университетом, когда те участвуют в общественных мероприятиях, особенно в спортивных со¬стязаниях с другими курсами или учебными заведениями. «Мы победили в перетягивании каната», — говорит он. Или: «В футболе мы одержали верх над Висконсином». Те из нас, кто оставался дома во время Великой войны, тем не менее не преминут рассказать, как «мы» вступили в войну в 1917 году, как «мы» решительно сражались в Аргон нах и т. 
Примечательно, что национальное я, а по сути, любое групповое я можно ощутить только в связи с каким-то значительным объединением людей, так же как свое индивидуальное я мы ощущаем только в связи с д ругими индивидами. Нам был бы неведом патриотизм, если бы мы н е осознавали существования других народов. Создание союза объеденных наций, в котором мы все чрезвычайно заинтересованы, привело бы не к умалению патриотизма, как заявляют невежды, а к повышен ию его статуса, сделало бы его более жизнеспособным, долговечным, р азнообразным и отвечающим интересам людей. Он бы больше напоминал самосознание разумного индивида, участвующего в постоянном и дружественном общении с другими, чем грубое самоутверждение того, в ком окружающие вызывают лишь подозрение и враждебность. Но именно таким был патриотизм прошлого, и мы едва ли могли бы ожидать от него чего-то большего. Национальное «мы» может и должно воплощать в себе подлинную честь, идеал служения и гуманные устремления.

 
Понравился ли Вам сайт
 

Яндекс цитирования

Союз образовательных сайтов
Home Главная Курсы по социологии Социология личности Кули Чарльз Хортон Человеческая природа и социальный порядок (Введение. Главы 1-5)